Письма спящему брату (сборник)
Шрифт:
Знаешь, в глубины Лубянки мне тоже пока хода нет. Потому ли, что она все же чем-то сродни аду, потому ли, что я сама не готова — но я ничего не знаю об аресте и следствии Максимыча, кроме того, что он сам мне рассказал. Я не знаю, почему не тронули меня, почему остался на свободе ты, «царский офицер» — всяко ведь бывало в те годы, иногда просто бумажка терялась, или сегодня вдруг арестовывали того, кто завтра собирался арестовать тебя. Или просто — и такое бывало — приходили за тобой, а ты в командировке, вот и брали соседа для статистики.
Но я, впрочем, об Антошке. Хороший, умный мальчик на пороге отрочества, когда так необходим бывает мальчишкам отец… Знаешь, я ведь была еще нестарой, я могла еще выйти замуж — особенно во время войны сколько красивых
Помнишь, я тебе писала, как старался он быть образцовым мальчиком? Так ведь это с моей подачи. Я понимала, что кому-кому, а сыну врага народа есть только один путь в люди — быть идеальным, образцовым. Нет, я не принуждала его силком ни к чему, я не наказывала его за двойки и тройки, просто он так ясно читал в моих глазах: ты должен быть лучшим. Он не мог принести домой тройку, как и с войны не мог вернуться без ордена, потому что этим он причинил бы мне боль — а если перевести на детский язык, то выходило, будто такого его мама не очень-то и любит. Каково это парню, который уже потерял отца, а с ним и всю свою благополучную жизнь профессорского сынка, который с мамой вдвоем сражается против целого света? Нет, такого он вытерпеть не мог, это было бы для него хуже самого сурового ремня.
Ты представляешь, в девятом классе он пришел домой и рассказал: у них одна девочка как-то не очень уважительно высказалась о Сталине. Мы-то сами тогда и слов никаких не говорили про Усатого (да и какие тогда могли быть слова!), но по одному взгляду всё понимали. А мой Антон накинулся на нее, да еще при всех: «Как ты можешь, про вождя и учителя, какая же ты комсомолка после этого!» Он, бедняга, и не понимал, чем грозили эти его обличения девочке, да и родителям. А я промолчала, я подумала: ну ничего, вырастет, сам разберется, не буду сеять у него в душе сомнения. В конце концов, это тоже такая честность: нельзя быть комсомольцем и не уважать Сталина, тут он по-своему прав.
Понимаешь, я хотела вырастить из него человека, который сможет жить в нашей стране, не пряча глаз. Не честного, не правдивого — а именно такого, и чтобы я ни говорила сама себе про честность, я на самом деле именно это имела в виду. И в результате готова была согласиться чуть ли не со стукачеством, лишь бы мой мальчик был образцовым, лишь бы ни пятнышка на его светлом облике.
И ведь это осталось на всю жизнь! А как я убивалась тогда, уже на склоне своей земной жизни, когда он, пламенный коммунист, дитя оттепели (это время такое настало после Усатого, вроде послабления), стал вдруг вести решительную борьбу с религиозными предрассудками на всех этих собраниях, и статьи в газетах писал, заседал даже в совете каком-то, решал, какие церкви закрыть! Нет, меня, свою мать, он жалел, никогда ничего при мне такого не говорил — но ведь мне он на самом деле мстил, а не попам. Мне, за это образцовое свое детство, за то, что так и остался он до конца своих дней мальчиком-паинькой, боявшимся тройку из школы принести, потому что мама любить не будет. И вот таким требовательным без снисхождения родителем он представлял себе и Его — а кто, кроме меня, в том виноват? Никто. Настоящих попов он видал разве что во время своих турпоходов, на фоне памятников русского зодчества (они же по совместительству церкви), да и то издалека.
Знаешь, у меня это занудство и в самых мелочах тогда проявлялось. Наш быт рухнул в одночасье, с арестом Максимыча. Но я старалась — как же я старалась! — и в этом нищенском, обрывочном быту сохранить достоинство. Нож и ложка только справа от тарелки, вилка только слева, даже если это алюминиевая миска с мерзкой кашей и стакан жиденького краснодарского чая к ней в придачу. Все равно сервировала, как положено, не было скатерти — так на чистой тряпочке. Можно сказать, я цеплялась за память о наших обедах в Столешниковом, и потом на Лесной, в профессорской квартире. И Антошку к тому же приучала: нас могут бросить в грязь, но нас не могут заставить есть эту грязь или быть грязью. В конце концов, хирургия приучила меня к опрятности и порядку.
Пожалуй, это действительно спасало меня тогда, в тридцатые. Только остановиться бы мне вовремя… Вспоминаю свою старость, когда жила я в двухкомнатной коммуналке на Варшавском шоссе, с милой соседкой Никитичной (вот уж повезло так повезло мне с ней!). Приходили ко мне Антон с Олей, потом и Сашку маленькую приводили, а у меня скатерть накрахмалена, приборы расставлены в строгом порядке, и к рыбе не те, что к мясу. Смешно сказать, какие то были приборы, и какая рыба — шпроты рижские — а порядок обязательно соблюдался. Понимаешь? Деньги я ему до копеечки отсчитывала, если он по дороге батон мне покупал или что другое. И за столом всё то же самое: чинные разговоры, кто что делает, у кого какие успехи, когда Антон собирается диссертацию защищать (ну и мучила я его этой диссертацией), да как Сашенька читать учится, и что уже ей прочитали.
Мне бы запросто с ними, а вот не могла уже — привыкла. И казалось моему Антошке, что он так и таскает мне всю свою жизнь табель с оценками, и свой, и Ольгин, и Сашкин, и так важно ему, чтобы ни троек, ни четверок, ни даже пятерок с минусами не было в нем, лишь бы маму не расстроить. А я еще недоумевала, отчего Ольга ко мне так нерасположена, вроде я ей ничего дурного не делала…
Я говорила тебе, я и после перехода рвалась к нему. Действительно, снилась. Хорошо, что мне ничего не давали ему сказать, только видел он меня другой, совсем другой — помолодевшей, задумчивой, сидящей на берегу быстрого лесного ручья. Я опускала в него руки, играла водой и солнцем, пила эту воду — а потом вдруг как начинала брызгаться, словно девчонка, и он тоже в ответ, и оба мы хохотали, как бывало в далеком-далеком его детстве, на даче… И никакого крахмала.
Его никак не отпускало все то, что я в него заложила в детстве. Хотя, конечно, вырос он кристально порядочным человеком — но вот от порядка так и бегал до конца своих дней. Галстуки не носил принципиально, в отпуск — только в поход, желательно на байдарках, и ночевать в палатках в лесу. Но на самом деле нарушения любого запрета, хоть самого малейшего, внутренне всегда боялся куда больше, чем любых речных перекатов и таежных медведей. Он и в церковь-то пришел (да, сбылись мои просьбы), знаешь, когда им там уже разрешили — перед самым распадом Советского Союза. Встретил тогда одного настоящего попа в купе поезда, разговорился с ним, а тот — с высшим образованием, начитаннейший человек, интереснейший собеседник. Ну, Антон раз к нему зашел в храм, другой… Крестился за полтора года до своего перехода, представляешь! Я его встретила здесь таким чистым, тихим, спокойным. Наконец-то принес он табель, который был действительно важен! Ох и винилась я тогда перед ним… А он передо мной. Ревели оба.
А про наших родителей, Мишка, я тебе ничего не буду говорить. Что-то ты и сам знаешь, а что-то тебе предстоит обсудить с отцом. И с мамой, если мы ее увидим. И понять про себя каждый может только сам.
Но вот Надя… До какой степени, интересно, я переношу на нее свой опыт? Может быть, это мне только кажется — ведь у нее совсем, совсем другая история? Но другая она только в том смысле, что ее отношения с мамой, и с почти полностью исчезнувшим из ее жизни отцом совсем не похожи на мои отношения с Антоном. А вот результат-то, кажется, близкий, он вообще у нас у многих одинаковый: недолюбленные в детстве, не знающие безусловной и жертвенной любви, мы всё ищем её. Кто пытается всю жизнь выполнять поставленные родителями условия любви, кто яростно бунтует против них, кто ищет чего-то иного, нового, на замену — а чаще всего всё это подряд, вперемежку.