Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве
Шрифт:
IV.Сказанные базарные целители, продолжавшие ряды убогих калек и прочих страждущих, как-то естественно переходили в вереницу базарных же брадобреев, о каковых я уже рассказал в предыдущем письме; тут же начинались то ли ряды, то ли толпы торговцев всякой всячиной от мелкого домашнего скарба до громадных сосудов из хитроумно выращенных тыкв, с горлышками, и от новеньких тюбетеек, блестевших свежевытканным орнаментом, до длиннющих и толстых халатов с красными, чёрными и зелёными полосами, огромных плетёных циновок и тканых ковров. Разноязыкий галдёж и гудение толп перекрывали надрывные вопли ишаков; другие их длинноухие собратья аппетитно хрумтели арбузными корками; арбузы и дыни были везде, они подавляли взор огромными пирамидами, живо напомнившими мне картины Верещагина либо композицией и формой («Апофеоз войны»— только там вместо арбузов черепа), либо колоритом и одеждой («Сдают трофеи»— люди в тех же красно-зелёных халатах, в тех же краях, высыпают из мешков на первый взгляд арбузы, а на самом деле — отрубленные человечьи головы). Здесь преобладали узбеки, таджики, казахи; русских было поменьше; немало было и невысоких людишек, похожих на китайцев, но вскорости я узнаю, что это местные корейцы; вот проплывает удивительной тонкой красоты смуглая молодая женщина, про которую сказали в толпе: это мол бухарская еврейка — так я узнал о существовании ещё одной сказанной народности. Какой-то худой, бритый, загоревший до черноты, в лохмотьях, стоя на небольшом возвышении, громко поёт не то молитву, не то просьбу к народу, не то ещё что; перед ним нет ни нищенской кружки, ни пиалы; жутковато-красивым тенором он выводит какие-то незнакомые мне замысловатые слова, их всего полтора-два десятка, и мне запомнились из этого певучего его воззвания лишь три последних слова: «…Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» Читатель, смыслящий в тюркских языках, да простит меня за неправильность написания концовки этого давнего заклинания, почти мною забытого — ведь это было целую жизнь назад. «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!»
V.Но вот сказанное это пение заглушают другие, более понятные, но глуповатые слова: «Сахар-мёд; Сахар-мёд!» — это узбек продает не гору и даже не мешок арбузов, а всего лишь ломтики, притом за какие-то копейки. Плевать на мух и ос, кружащихся над «сахар-мёдом»,
Письмо сорок второе:
РАЗДУМЬЯ
I.Ты знаешь, чего я сейчас боюсь, дорогой внук? Не столь физического одряхления, каковое сейчас у меня происходит и каковое неизбежно, особенно с моею вон какой биографией, как одряхления умственного, которое человек, к сожалению, не замечает, постепенно теряя контроль над своими мыслями и поступками, утрачивая память, совесть и многое иное. Это явление, называемое старческим маразмом (а иногда склерозом, что неверно, ибо склероз есть отвердение и хрупкость кровеносных сосудов, но не отмирание мозговых клеток) наблюдается, к сожалению, у многих, унижая владельца сих усыхающих мозгов до неприличия, хотя сам субъект того, увы, не осознает. Жалко смотреть на неглупых в прошлом людей, знавших и умевших очень многое, а под старость забывающих сначала застегнуть брюки после посещения нужника, затем — куда какая ведёт дверь в научном учреждении, руководителем коего он всё ещё является; парадоксально то, что некоторые части его мозга работает ещё вроде бы отлично, он может настрочить ещё с полдюжины научных статей, в коих, разумеется, изображено пережёвывание того старого, что он наработал раньше, «при здравом уме и твёрдой памяти». Я могу назвать многих таких разного рода и звания, но упомяну тут лишь двух. Один из них был некогда моим высшим начальником, это академик ВАСХНИЛ Ираклий Иванович Синягин; я не имею ничего против этого видного в своих кругах сельхозучёного, кратко упомяну лишь о том, как к старости лет менялось его мировоззрение и поведение: к 60-ти годам сей учёный муж изрёк принародно «А чем не природа — пшеничное поле?» — за что схлопотал от «Литературной газеты» суровейшую отповедь, после чего вынужден был «стать» экологом и первостатейным защитником Природы; ещё несколько лет — старина-академик стал путать двери, и в лифт без провожатого-телохранителя его не пускали, а ведь он занимал очень крупный пост председателя огромного Сибирского отделения Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук; затем, в ответ на мои просьбы разрешить мне продолжить работу над моими любимыми насекомыми-опылителями кормовых сельхозкультур, увы, отказал: мол люцерна и клевер (лучшие, между прочим, корма для скотины) — культуры отживающие, вот в Англии я, Синягин, видел некое растение в два человечьих роста и назвал его (я тут же забыл название), поэтому занимайтесь мол — это он мне — своими художествами (кои он превесьма ценил и за каковые учинял мне изрядные ласки, о чём речь далеко впереди), а опылителей дескать бросайте; и потому я работал со своими шмелями и пчёлами-листорезами полулегально и крадучись, ибо не мог это ценнейшее дело из-за сказанной академической придури бросить незаконченным. Ещё несколько лет — старина-академик уверовал в экстрасенсов, народных «целителей» и доверил своё бесценное здоровье не сибирским или столичным врачам, а некоему назвавшемуся бурятским ламой, каковой ему не только не приубавил его старческие хвори, а и, возможно, ещё и ускорил кончину академика посредством своего невежества и шарлатанства. Увидев, что кончины не избежать, за коей последует вскоре забвение даже научных его заслуг, каковые, в целом, были хоть многотомны, но в деле весьма невелики и малоизвестны, названный Синягин распорядился увековечить его имя созданием персонального музея и ещё объявив мемориальной его квартиру в пятиэтажке научного городка. С первой музейной затеей дело сколько-то лет теплилось, а потом стало угасать (ну кому интересны чьи-то медали-дипломы-статьи под стеклом?); а со второй, мемориально-квартирной, и вовсе не получилось, ибо с жильем тут, в нашем научном городке, где я пишу эти строки, всегда туго, и в сказанную квартиру были поселены вполне живые другие люди, а на дом даже не повесили мемориальную дощечку. Увидев этот свой промах, новое начальство решило его исправить путём изготовления и укрепления мемориальной синягинской доски у входа в наш Сибирский институт земледелия (где я доселе и работаю); отдав художникам-халтурщикам некие большущие деньги, они получили от них громадную и тяжёлую плиту светлого мрамора, на коей высечено углубление с чьей-то непонятной, грубо выдолбленной, рожею, похожей на Синягина не более, чем, скажем, Брежнев на Моцарта; я бы, если б сей заказ отдали мне, выполнил бы его с полным портретным сходством на высоком художественном уровне и за втрое меньшую плату, хотя бы из-за того, что Синягин ценил меня как художника. Углубленные буквы на той плите хоть грубы, но совсем незаметны, ибо не покрыты никакой краскою, отличавшейся бы от грязно-белого мрамора той плиты.
II.Но по части описания прихотей увековечения своей великой личности власть предержащими я имею более замечательные примеры; так, близ посёлка Рамонь, что под Воронежем, есть такой научно-исследовательский институт сахарной свеклы и сахара, директором коего был некогда другой сельхозакадемик, к слову, мой земляк, уроженец Симферополя, и ещё к слову, более продуктивный академик, ибо он всё же вывел несколько сортов той самой сахарной свеклы; но под старость лет Аведикту Лукьяновичу Мазлумову (занятно, почему у седьхозакадемиков столь заковыристые имена?), а так его звали, пришла превеликая блажь захоронить его прямо у входа в сказанный институт, что его верные подчинённые и исполнили по его кончине в 70-летнем возрасте; завещано им было также и то, что казённый особняк, в коем он жил, объявить мемориальным и устраивать туда благоговейные массовые экскурсии. Пока я жил и работал в Рамони целый год, о чём будет сказано в должном месте, так и не смог попасть в сей мемориал, пребывавший всё время на замке и не посещаемый ни единой экскурсией; вполне возможно, что и он, в условиях всеобщего квартирного кризиса, тоже отдан нуждающимся в жилье живым людям, а если ещё нет, то всё равно будет отдан таковым. Могила же справа от входа в научное учреждение выглядит совершенно нелепо и вызывает нехорошие чувства, а у иных, как я видел, и просто смех. Всё это я говорю тебе, дорогой мой внук, вовсе не для того, чтобы осмеять сановных покойников и их живых подчинённых, ибо я тоже не очень-то люблю говорить об умерших плохо, так уж нас воспитывали (исключением будет, разве что, эта книга, которую я обязался сделать по возможности документальной и правдивой), а для того, чтобы показать, что и к старости лет даже гениальный человек очень даже может, «будучи при уме и памяти», но на деле уже давно выжив из такового ума, отдавать совершенно ослиные приказы и завещания, касающиеся увековечения своей личности, вовсе не так уж и великой. К советам современных стариков, особенно глубоких и больных, следует прислушиваться с осторожностью великой: «совет старейшин», некогда существовавший в ряде регионов нашей страны как незыблемый и всемогущий общественно-государственный институт, при нынешнем состоянии общества неприменим и явно вреден.
III.Ты скажешь, что честолюбивые мысли увековечить себя после смерти были и у меня — своими книгами, картинами, научными трудами, музеями. Верно, были, но в сказанных своих трудах я преследовал одну лишь задачу: поделиться с другими, ныне живущими, и с теми, кто когда-нибудь родится, своим удивительным видением мира, описанием тех божественных чудес, каковые мне этот мир открывал. Я тоже несколько лет назад написал и даже послал исилькульскому начальству такое завещание: разрешите мол моим близким похоронить меня на средней поляне своего первого детища — энтомологического заказника, что на землях совхоза «Лесной» — в виде особого исключения, тем более что при этом сохраняются санитарные нормы и до ближайших сёл расстояние 7 километров и более; тогда это дело обошлось бы недорого, ибо мне для разных научно-практических работ, о коих расскажу позднее, выделял грузовики, которые мы гоняли из Новосибирска в Исилькулъ, а поскольку главная автомагистраль была пресквернейшей, приходилось ездить туда с тяжёлым громоздким оборудованием по более южным дорогам, через Кулундинские степи, что составляло много более тысячи километров, но обходилось институту совсем недорого, ибо в те восьмидесятые годы всё было доступно и дёшево, автомобильный же бензин стоил копейки. Я и думал: уж в последний раз увезти туда своего Гребенникова институту проблем не будет (сейчас же, как ты знаешь, о подобном и мыслить нельзя из-за полной разрухи науки и дикого вздорожания горючего). Так вот двигала мною тогда, как мне и сейчас думается, вполне дельная мысль: лежа глубоко в земле там, на Поляне, я и после смерти делал бы очень полезную работу, а именно охранял бы сказанный кусочек нетронутой природы, охранял бы своею немудрящей, но с надписью, могилкой, из-за которой уже вроде бы никто не посмел бы перепахать или ещё как порушить этот Памятник Природы, каковым тот кусочек таковой официально объявлен решением Исилькульского горисполкома в 1990 году. Но что толку с бумаги, следить за выполнением пунктов которой после меня никто не будет и этот клочок природы погибнет, в то время как он принес бы, при дальнейшем долгом его сохранении, весьма большую пользу наукам именно из-за своей давности, существуя сказанным охраняемым образом с 1968 года и сохраняя на своих луговинах и опушках не один вид живых существ, вымерших во всей остальной местности, где уже не осталось ни единого нетронутого места. Я сейчас очень сожалею, что из-за этих ослиных перестроек, доведших державу до распада и нищеты, эта моя затея, не имеющая ничего общего с культом моей личности, останется неосуществленной, в то время как я мог бы бескорыстно и практически вечно работать и после смерти, правда на более низкой, чем при жизни, должности, а именно охранника, но тем не менее делая это нужное время круглогодично и без выходных. Ну а затруднять тебя перезахоронениями и прочими неприятностями я не хочу, ибо не верю в быстрое восстановление моей когда-то изобильнейшей превеликой страны, ибо сейчас, в 1993 году, простенькие гроб-могила на ближних новосибирских замусоренных погостах, мерзейших, стоят бешеных для нашей семьи денег, которые я заранее должен где-то добыть, а где — не знаю. Извини меня, друг, что начал за здравие, о том, чтобы сохранить до конца свой мозг ясным и молодым, а кончил вот — ночью 5 июня 1993 года — за упокой; но так уж вышло… Твой дедушка.
IV.Перечитал письмо, и вроде бы получается, что я недолюбливаю вообще всех стариков, хотя сам таковым являюсь: я ведь говорил лишь о тех, у кого иссыхают мозги. Но есть и натуральные старикофобы не только среди юных невежд, но и среди наидостойнейших мужей, призывающих, печатным словом, к унижению и даже истреблению стариков, и это есть величайшее из духовных уродств; так, знаменитый Велимир Хлебников в «Письме двум японцам», обращенном однако к россиянам, призывал «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов» не для благих медицинских целей, а для прямого их, стариков, истребления, поскольку «наше (т. е. молодых. — В. Г.) дело — изобретение, война с ними, искусства, знания», а для ведения войны с пожилыми и для поддержания своего боевого звериного к ним духа: «Разводить хищных зверей, чтобы бороться с обращением людей в кроликов. В реках разводить крокодилов», каковой проект-призыв крупнейшего учёного и писателя был написан им не в средневековье, а в процветательном, восхваляемом ныне, 1916 году, и было тогда этому высокоинтеллектуалу не 13–15 лет, а 31 год. В сказанном же возрасте им писано, в его некоем манифесте, названном «Труба марсиан» — «Вот слова новой священной вражды:…Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!..Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времён под нашим натиском дикарей», — и всё вот в таком же «боевом» духе; но хватит цитировать сего сказанного даровитого писаку не столь потому, что строки его отдают вселенским жестоким смертоубийством, а потому, что я опять отклонился в неведомое тебе прошлое от описания моих современников и моей собственной жизни, пусть не такой знаменитой, как у сказанного «Председателя Земного Шара», «Великого гения современности», каковым он себя объявил печатно на полном серьёзе…
Письмо сорок третье:
НА РОССЫПЯХ
I.У читателя второго тома моих к тебе писем, дорогой внук, может сложиться впечатление, что автор этих писем шибко горазд на выискивание недостатков и всяких пакостей у других, даже достойных людей, и любит сквалыжничать, смаковать только плохое; ты же знаешь, что это не так — и по всем предыдущим моим книгам, списочек коих я приведу в конце этого тома, а здесь ещё раз скажу, что в жизни меня окружало очень много хороших, добрых, славных и честных людей, но в эту вот пачку писем они не попали только лишь потому, что описываемый отрезочек моей отроческой жизни был краток, беден на приключения, встречи и тем более на обретение друзей — мы всё ехали да ехали, превращаясь в некую странствующую бездомную семью, нищую, в коем ярыжном состоянии особенно ценится людское сострадание и всякие добрые дела. Но всему своё время, а сейчас, изрядно натрясшись в кузове грузовика между тюками и ящиками, я с матерью и отцом прибываю в конечный пункт нашего этого путешествия — в село Солдатское Нижне-Чирчикского района ташкентской области для участия в широком внедрении отцовского изобретения — вибратора для сухого отделения золота от песка. Село было хоть и небольшим, но состоявшим из чётко разграниченных двух поселений — узбекского, и, как я немало тому удивился, корейского; русских тут не было вовсе. Отец, а это был уже вечер, выбрал корейскую «половину», где не без труда нашёл жильё (трудность заключалась в полнейшем отсутствии такого элементарного средства общения как язык); ночь ушла на разгрузку машины и на затаскивание ящиков в жилище, а с рассветом шофёр Золоторедмета Ерёмин распрощался с нами и укатил в свой далёкий теперь от нас Ташкент. Я не буду здесь описывать укоры и слёзы матери, брань отца и всякие прочие вздоры по случаю данного переезда на эти неведомые кулички, ибо о взаимоотношениях членов нашей семьи и о характерах каждого из нас я предостаточно написал в первом томе своих этих писем; зато опишу подробнее здешний мир, в который я вдруг попал.
II.Первое, что меня весьма приятно поразило в Солдатском — это тишина; в тёплой южной ночи слышались лишь мелодичные тихие песни очень милых и таинственных насекомых — стеблевых сверчков, удачно названных энтомологами трубачиками; их песни сразу же напомнили мне родной Крым, где они тоже водились. Дом, часть которого нам сдал кореец (увы, короткое трёхбуквенное имя этого доброго человека я не запомнил), состоял из двух помещений. Второе из них, комната метров на двадцать, куда нас поместили, ничего особенного не представляла; зато первая комната, дверь коей открывалась прямо на улицу, была очень даже замечательной; в ней жил хозяин с женой и двумя детишками. Комната состояла из двух частей: около середины её вторая половина помещения была приподнята относительно первой сантиметров на двадцать-тридцать. Эта приподнятость была сплошь устелена циновками, весьма искусно сплетёнными из тростника в виде самых разнообразных тугих плоских узоров; никаких стульев тут не было, ибо хозяева и дети сидели на полу на этих вот сказанных циновках. Названная приподнятая часть пола имела прямо напротив входной двери отверстие топки, куда вставлялся длинный, метра в четыре, пучок сухого местного тростника; по мере его сгорания сноп сей вдвигался в топку; если то требовалось, то за первым комплектом топлива следовал второй, из запасов, находившихся тут же на дворе за дверью. Над топкой в поднятую часть пола был вмурован большой полусферический котёл, в котором готовилась пища, кипятился чай, нагревалась вода для хозяйственных нужд, разумеется, поочерёдно, ибо котёл был один. Пламя и горячий воздух после топки поступали в горизонтальный дымоход, кирпичный, идущий под приподнятым полом; у стены этот тоннель поворачивал назад, затем снова вперёд, и так, змееобразно, подо всею системой, которая называлась коротким корейским словом, тоже о трёх буквах: кан. Последний отрезок дымохода присоединялся к вертикальной печной трубе, торчавшей над крышей дома самым обычным образом, Кан нагревал всю площадку, обмазанную глиной, побеленную и устланную циновками, тут было тепло и уютно; на кане и спала вся семья. Питалась эта семья очень скромно: немного риса, побольше зелени; в ход шла и зелень одуванчиков, и даже такая знакомая мне травка, как дикие калачики, что из семейства мальвовых, по-научному просвирник; мы с пацанами в Крыму лакомились их зелёными соплодиями, действительно похожими на крохотные калачи, а эти ели их листья, нашинковав и вкусно приготовив.
III.Однажды у хозяев на дереве я увидел распяленную шкурку их пёстрой домашней собачонки; как мог, жестами спросил, что с нею такое случилось. Хозяин сообщил мне, тоже жестами, нечто совершенно удивительное: помнишь мол, мы угощали тебя вчера зеленью с тушёным мясом? Так вот это и была та самая собачка… Блевать от брезгливости было поздно: ведь прошли почти сутки; зато я понял, почему это регулярно, в какой-то из дней недели, люди ведут поутру на местный небольшой базарчик привязанных на верёвках собак, иногда по нескольку штук, больших и малых, ничего плохого не подозревающих. Впрочем, дело не только в традиции, а в величайшей бедности, и можно было понять этих обездоленных людей: огромные сады, примыкающие к каждому дому и способные с лихвою прокормить семьи, были «поотрезаны» государством таким образом, что хозяевам оставался лишь строго ограниченный клочок (не помню какой площади, но крохотный) лишь с несколькими деревьями; остальное добро зарастало буйной травой, виноградные лозы толщиной с мою руку по-дикому обвивали яблони, абрикосовые, грушевые деревья, высоченные тополя; всё это, даже неухоженное, запущенное, давало громадный урожай плодов, но заходить за отмеченную законом черту хозяин не имел права, даже затем, чтобы подобрать валявшиеся на земле истекающие сладким соком плоды. Зато тут, в этих ничейных садах, общая площадь коих была огромной, мне было полное раздолье и истинный рай в отношении объектов моего познания — насекомых; кроме них, тут водились огромные безногие ящерицы желтопузики и разная другая живность, что подробно описана и нарисована мной в книге «Мой мир», которую мне пока так и не удалось издать. Своеобразная природа этих мест меня заинтересовала, увлекла, и чуть-чуть пригасила тяжкую патологическую тоску по моей южнороссийской родине Крыму; а вот перекинуться хоть единственным русским словом тут было не с кем; школа же была только начальной, узбекской, и над моим дальнейшим образованием нависал большущий и совсем несправедливый, по моему разумению, крест. Придётся ждать сколько-то лет, пока отец не наработает на своём замечательном вибраторе столько денег, чтобы мне податься куда-нибудь, уж не до хорошего, в техникум или училище, как то сделал мой старший брат Анатолий, поступивший в авиаучилище в Севастополе, но вскоре, за неимением средств, перешедший там на судоремонтный завод; а может мне тогда просто взять да и удрать в Симферополь, где меня ждала божественнейшая карьера на биофаке?..
IV.Наконец, один из малых полевых «походных» вибраторов, привезенных отцом, собран, испытан, положен в рюкзак, и мы отправляемся на ждущие нас песчаные золотоносные брега широкого (по сравнению с моим Салгиром) Ангрена, притока Сыр-Дарьи. Золотоносный песок тот был замечательным: светло-охристого цвета, песчинка к песчинке, промытый рекою до лабораторной чистоты. Пока отец устанавливает-налаживает аппарат, углубляюсь в заросли высоченного, в два-три моих роста, прибрежного тростника, которым топят здесь печи, толсто покрывают все крыши корейских жилищ, в том числе и нашего, и плетут из него вышесказанные циновки разнообразной красоты. Песок меж растениями усеян превеликой массою следов — птичьих, ежиных, змеиных, жучиных, черепашьих, и я чувствую себя счастливым, что попал-таки в одно из любимых мною царств — царство малых живых существ, с коими я упоенно общаюсь в этих прибрежных тростниково-песчаных дебрях, пока отец трещит на брегах Ангрена своим вибратором. Но вот однажды ветерок потянул в другую сторону, и нас обдало невероятной, ни на что не похожей препакостной незнакомой вонью, которая не исчезала, вызывая слезы, кашель; а когда дело дошло до рвоты, нам пришлось спешно собрать свои причиндалы и отступить, в село, от коего мы отошли вниз по Ангрену на три километра. Происхождение зловонного облака было таковым: здесь выращивали какое-то растение, название коего я забыл (не то кунжут, не то кенаф, не то ещё что-то подобное на букву «к»), из высоких стеблей какового растения извлекали волокно, шедшее на изготовление верёвок (их вручную вили неподалеку на полукилометровых пустырях), грубой мешковины, каких-то матов; и ещё из семян этого растения давили горьковатое пищевое масло. Но для лёгкости извлечения волокон из стеблей требовалось сгноить всё остальное растение, что и производилось в огромных искусственных озёрцах на берегах реки; смердящая вонь эта была крутой и ужасающей: представь себе аромат дохлятины, гнившей на солнце не один день, и мысленно же приправь её изрядным количеством мелконарезанного укропа — так вот и получится запах тамошнего волокнисто-верёвочного производства тех лет; такая вот, брат, экология. Так что отцу пришлось совершать свои золотоискательские вылазки подальше отсюда, то есть вверх по Ангрену, тем более, что, по слухам, золото было найдено где-то там. В самом же селении узнать об этом было решительно не у кого, хотя на одной из дверей в сельсовете имелась вывесочка приемного пункта продукции золотодобытчиков; дверь эта всегда была на замке, сколько ни околачивался подле неё отец и как ни пытался узнать что-либо у немногих здешних чиновников-узбеков, изредка появлявшихся в сельсовете и либо не понимавших ни слова по-русски, либо прикидывавшихся, что не понимают; так что отец вынужден был плюнуть и действовать самостоятельно. До одурения крутили мы колесо его вибратора, загорели до узбекской черноты, а вечерами, дома, когда отец пропускал обогащенный концентрат через последний настольный микровибратор, и в щепотке концентрата оказывался только шлих (черноватые частицы соединений железа), он приходил в недоумение, а потом и в ярость, изрыгая поносные трёхэтажные ругательства неизвестно в чей адрес.