Плач по красной суке
Шрифт:
И никакой другой выгоды от этого служебного романа Нелли никогда и не имела. Старый повеса принципиально не повышал зарплату своей пассии, даже не дал ей квартиру. Нелли любила хвастаться, что ее покровитель ни разу не подарил ей даже пары чулок, — вот, мол, какая чистая и бескорыстная у них любовь.
Вообще-то Нелли не могла иметь особых иллюзий насчет морального облика своего покровителя, она прекрасно знала, что тот не раз продавал ее и закладывал. На его измены она смотрела сквозь пальцы, снисходительно, как всесильная фаворитка, но порой прибегала к решительным мерам.
Помню, как Нелли избавилась от одной своей соперницы. Эта случайно приблудшая девица проработала у нас совсем недолго, потому что с самого начала старый повеса
Недолго думая Нелли как-то вечером ворвалась в кабинет директора и, застав там свою соперницу, устроила ей грандиозный скандал с мордобоем. Директор с перепугу бежал, а несчастная жертва долго каялась и оправдывалась перед Нелли. По ее словам получалось, что она вовсе не претендовала на директора, просто ее вынудили и заставили, потому что она все время опаздывала на службу, а директор ловил ее и прорабатывал. Однажды он поставил ультиматум, и ей ничего не оставалось, как покориться его похотливым требованиям. Правда, из этого ничего не вышло, потому что директор оказался полным импотентом и только напрасно ее измучил. Поэтому она рада вернуть его Нелли, но та, шокированная, потребовала от соперницы немедленного увольнения. Девчонка согласилась, но перед уходом предала огласке всю эту гнусную историю.
К сорока годам Нелли заработала туберкулез и подолгу стала пропадать в больницах и санаториях. Раздалась там на казенных харчах, раздобрела, даже похорошела, но что-то в ней сместилось, подтаяло, поплыло, как грязный ленинградский снег. Железобетонное ядро ее организма стало понемногу расщепляться, отравляя окружающую среду ядовитыми выбросами злобных истерик, слез и соплей. Однако к своему драгоценному организму она стала относиться с трепетной заботой, как к младенцу. Всю жизнь она экономила на жратве, заглатывала впопыхах какой-нибудь частик в томате, зато теперь, наученная горьким опытом, она с головой ушла в проблемы питания. То и дело можно было слышать: «Мне этого нельзя!» или «Мой организм нуждается в этом…» — и она с важным, глубокомысленным видом чистила апельсины и поглощала втихаря изюм, курагу и чернослив. Почему-то сухофрукты она считала особенно полезными для своего организма. Курить, однако, не бросала и пить тоже, благо вино ей обходилось даром и врачи не возражали против выпивки. Будто бы они не знали, какую грязную дрянь здесь пьют вместо вина!
— Какая дрянь? — возмущалась Нелли. — Ты посмотри, что тут написано: приготовлено из лучших сортов винограда! — Она сует мне в нос литровую бутыль молдавской бормотухи. — Нет, ты только попробуй!
Я пробую. Большей гадости свет не видал.
— До чего же лживое государство! — невольно вырывается у меня. — Прямо болезнь какая-то — называть черное белым и наоборот, даже если в этом нет никакой прямой выгоды. Ведь даже по цене видно, что вино — дрянь.
— Ну знаешь, это смотря на чей вкус, о вкусах не спорят, — обиженно возражает Нелли.
— Конечно, не спорят, — соглашаюсь я. — Особенно если никакого вкуса нет в помине.
Да, о вкусах с Нелли спорить бесполезно. Она загоняла красивые шмотки, присланные ей из Швеции, и на те же деньги покупала голубой кримплен с люрексом и шила себе костюмчик, который почему-то не сходился на пузе.
— Да по твоему ли размеру его шили? — удивлялись бабы.
— Я два раза на примерке была, — отвечала Нелли. — Маловат? Но я к лету похудею, это я раздалась в больнице.
И она натягивала свой голубой костюмчик и бежала на танцы в Дом офицеров. Там все в таких костюмчиках. А платье «сафари», которое сейчас в моде, она за бесценок уступила Аллочке-Щучке: нет, мы такие не носим, за такое нас засмеют — это ведь хуже ночной рубашки.
И вот стоит она там, возле плохо освещенного подъезда Дома офицеров, жмется от холода и смущения, ждет, чтобы хоть какой захудалый вояка ее туда провел, то есть купил бы ей билет за ее же деньги. Стоит в своем голубеньком пальтишке, с голубеньким шарфиком на пышной прическе, в голубеньких туфельках и сама вся голубенькая от холода; стоит, жмется на туберкулезном сквозняке, чтобы потом, когда проведут, так же чинно стоять возле стенки в танцевальном зале, в толпе таких же никчемных, убогих мымр, и ждать, чтобы хоть кто-то пригласил на танец…
Наконец ее приглашают; она оживляется, грубо и жалко кокетничает, раскалывает на пол-литра… А если учесть, что сбежала наша нимфа в этот храм свиданий из туберкулезной больницы, где валяется уже полгода, то…
Нет, не могу! Сил нет копаться в этом дерьме. И как только дошла до жизни такой эта от природы красивая, неглупая, дипломированная женщина?
Ни разу я не видела, чтобы Нелли порадовала какая-либо еда или зрелище. Она всегда сомневалась, будучи не в силах выбрать подходящую реакцию, и неопределенно пожимала плечами. Все предметы обихода, подарки и покупки ее были бездарны, нелепы и невыгодны. Казалось, она приобретала вещи в каком-то трансе, панике и всегда расстраивалась при этом. И точно так же реакции на анекдот, на человека, на подлость у нее были неопределенны, пошлы и бездарны. Казалось, у нее не осталось никаких естественных эмоций. Заходим, бывало, с получки в кафе съесть пирожное. Нелли долго выбирает, сомневается, какие брать и сколько, добавить ли к кофе коньяк или не надо, нервничает и что-то про себя вычисляет. В конце концов берет за те же деньги что-то совсем несъедобное, расстраивается, завистливо поглядывает в тарелки соседей и остается крайне удрученной плохо проведенным вечером. И все это — даже не от скупости, а от какой-то врожденной убогости, бездарности и затравленности.
Бедная Нелли не могла выбрать, а если выбирала, то подсознательно брала самое худшее, потому что у нее не было права выбора. У нее не было права выбора, потому что изначально не было никакой точки отсчета, никакой шкалы ценностей, где добро и зло размещаются на разных координатах. Нелли была лишена этого от рождения, она не сбилась с пути, она изначально не имела его и не знала направления. Она жила в хаотичном мире и, как молекула в хаосе пылинок или пылинка в хаосе молекул (всегда не знаю, кому отдать предпочтение), беспомощно барахталась в бушующем море хаоса. Хаотичны были ее поступки, мысли, чувства, ей не за что было ухватиться, не на кого рассчитывать. Никто так и не поддержал ее, не вытащил на свет. Она была обречена барахтаться и тонуть. Гибель ее была неизбежна.
Поражала какая-то унылая, душераздирающая никчемность всех ее реакций, жестов и поступков. Проведя вечер в обществе Нелли, хотелось надраться и завыть, круша все вокруг от тоски и отчаяния. Делалось стыдно за себя и свою прожитую жизнь. Рядом с Нелли гибло все чистое и живое, одним своим присутствием она дискредитировала все человеческие понятия и представления. Все, к чему она прикасалась, тут же обращалось в пародию, фарс, пошлость. Если она говорила о любви, становилось стыдно за собственные увлечения, если о мужиках — становились противны все мужчины.
Смешно, но именно она очень гордилась своим питерским происхождением: «Понаехали тут всякие», — презрительно поджав губы, шипела она в спину прохожему, и становилось стыдно за свое городское происхождение.
На Нелли ни в чем нельзя было положиться, нельзя было верить ни одному ее слову, потому что она не имела ни малейшего представления о честности и порядочности. Она не знала правды в лицо и даже под расстрелом, для себя лично, не могла бы отличить правду от лжи.
Когда у Нелли обнаружили туберкулез, ее покровитель — директор типографии — так перебздел, что даже перестал с ней здороваться. Пока Нелли была в больнице, он даже пытался избавиться от нее, то есть уволить. Но это по нашим законам оказалось делом практически невозможным. Туберкулез по традиции охраняется у нас в стране очень бдительно: таким уважением не пользуется больше ни одно заболевание. Нелли отстояли.