Плач за окном
Шрифт:
Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.
Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде — разведчиком, а чуть позже — подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем — на всем протяжении его дальнейшей жизни.
И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах
— К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! — улыбается Галактион щемяще-трогательно. — С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!
— Так и закурите, Галактион Афанасьич! Я фортку открою.
— Н-ни-и з-за какие к-коврижки! Ч-что я, г-глу-пей с-себя, что ли?!
Жил шестидесятилетний Галактион Шмоткин в семье своего младшего брата Парамона Шмоткина, знаменитого на весь Ленинград рабочего человека, Героя Труда, токаря или фрезеровщика, а может, и вовсе штамповщика — дело в том, что одержимый созерцательной писаниной Галактион в металлическом деле брата совершенно не разбирался, однако же все в доме брата откосились к Галактиону с чрезвычайным вниманием и уважением, и не с некоторых пор, а постоянно, ибо нутром чуяли, умом понимали: дядя их, Шмоткин Галактион, — человек необыкновенный и в данный момент не просто дежурный вахтер у лестницы одного из многочисленных ленинградских учреждений, не просто чудак звезданутый, а — творческая личность, пишущая мемуары или как там оно называется, пишущая их не под чьим-то чутким руководством, а совершенно самостоятельно. А главное, все в семье Шмоткиных знали: дяде Галактиону есть что сказать. Такой из пальца высасывать содержание будущей книги не станет. Он просто оглянется назад, в замечательные потемки своей биографии, оглянется и, как из волшебного подарочного мешка, извлечет из этих неповторимых потемок все, что ему нужно. Ему и всем нам, ожидающим выхода его книги, как праздника.
В четырехкомнатной квартире Шмоткиных (новенькую квартиру в престижном районе гавани выделило младшему брату предприятие, именуемое объединением, богатое и по-своему щедрое), так вот, в квартире этой старшему Шмоткину определили отдельную комнату, которая ближе к кухне и лестничной площадке, где он и стучал на своей пишмашинке германского производства, перепечатывая написанные на дежурстве под лестницей главы «Острова». Пишмашинку «Эрика» подарил Галактиону на день рождения металлических дел мастер Парамон. Двое детей Парамона, мальчик и девочка, ходили по очереди в магазин за папиросами дяде Галактиону и, по очереди же, открывали в его комнате форточку, проветривая помещение, так как дядя их, подхваченный творческим процессом, будто снежинка бураном, несся стекленеющей от холода мыслью маршрутами никому не известными, забывая при этом не только проветривать помещение, но и гасить окурки. Даже практичная свояченица, жена Парамона Глафира, не столько терпела увлеченного Галактиона, сколько восхищалась его героической наивностью.
Помню тот день, когда впервые столкнулся в этом мире с Галактионом Шмоткиным. Произошло это на улице глубокой осенью, под остатками листопада и на жестоком северо-западном ветру, насылающем в город наводнения, промывающие его от застойной скверны.
Галактион, долговязый, несуразный, ходивший по земле неспешно, сгибавший свое тело в суставах, будто кукла-марионетка, подвешенная на ниточках дождя к небу, и оттого словно бы и не ходивший по земле, а, правильнее сказать, слонявшийся по ней, как слоняются дети-подростки, которых так и корчит, так и крутит, так и ужимает подбивающая на поступки сила, Галактион, этот вечный подросток и увалень, этот закомплексованный своею же непохожестью, настырностью видеть мир не таким, какой он есть, а таким, какой он желанен, то есть каким он никогда не будет, этот закоренелый
— И-извините, в-вы не р-редактор?
Задай он этот вопрос только мне одному, и восхитительный «Остров» был бы уже напечатан: никто бы Галактиона Шмоткина не запомнил, не ощутил, рукопись его тихо-мирно «дозрела» бы; но вопрос этот, настырный, трескучий, лопающийся в ушах сотрудников издательства, как возмутительная петарда, навлекающая на щеки сотрудников бледность, V произвел в умах и памяти стойкую реакцию отчуждения от Галактиона; где-то подспудно, в подсознании сотрудников удобренный флюидами бестактного вопроса, Шмоткин расцвел и вызрел как махровый, классический образ графомана, обивающего мраморные и гранитные пороги издательств, обивающего их конечно же от нечего делать или от нечего клевать, что будто бы одно и то же.
Когда я услышал от Шмоткина дребезжащие звуки его вопроса, то сразу же понял: передо мной человек типа Прометея или Архимеда, не меньше. А что? Нет, что ли, среди нас Прометеев, несущих огонь мечты и за это прикованных цепями равнодушия к скале повседневности? Да сколько угодно. И Архимедов, ищущих точку опоры, чтобы развернуть мир глазам людей подлинно прекрасной стороной, — тоже предостаточно. И все же оговорюсь: не ушам, схватившим шмоткинский вопрос, поверил я тогда и притормозил в беге по жизни, не ушам, а глазам, ибо, заслышав, взглянул, а взглянув, не смог оторвать взгляда от прекрасной улыбки Галактиона, улыбки, порожденной огнем страданий. А дальше было уже проще. Дальше я уже верил, что не отмахнусь от этого нескладного бардадыма в казенном, защитного цвета плаще и с толстой кожаной сумкой, висящей на нем, как земля висит на ремешке у солнца.
Сочинение Галактиона Шмоткина, именуемое «Остров», не было литературно беспомощным ни по написанию (несколько старомодный язык повествования, его исповедально-доверительный стиль дышали непридуманностью), ни по избранной теме; сочинение Галактиона Шмоткина, с критической точки зрения, было дразняще непридуманным, возмутительно самостоятельным, оскорбительно простым и отъявленно ни на что не похожим, а значит, с дежурной точки зрения, не имеющим права на самостоятельную, без литературных поводырей, жизнь. Раз не с чем сравнивать — стало быть, нонсенс, гиль, чушь, убожество дилетанта, а ежели убожество — то и говорить не о чем.
До сих пор не знаю (только догадываюсь!), кого мне благодарить, что не поверил я своему хладнокровному профессионализму, что не погасил глаз своих, а с ними и разума на первых же страницах рукописи Шмоткина. Неужто и здесь в улыбке тайна? В улыбке, которой судьба одарила мужика за безропотно сносимые им страдания?
Помнится, веду я Шмоткина к себе в кабинетишко и начинаю медленно (еще в коридоре наметилось) сомневаться. Не в Шмоткине — в своем энтузиазме. Сейчас, подумал я, выложит рукопись, а что в ней? Неужто бред сивой кобылы? Нехорошо. Даже если эта кобыла — существо трогательное, способное вызвать сочувствие. И тут Шмоткин извлекает свой «Остров». Перепечатанный на папиросной бумаге и напоминающий слоеное пирожное «наполеон».
— У-у меня з-здесь р-размышления. О-о п-про-житой ж-жизни. П-под названием «0-остров».
«Ну, — думаю себе, — так и есть: на шизофреника нарвался. Нормальный человек в наше время на папиросной бумаге „размышлять о прожитой жизни“ не станет, он, нормальный человек, найдет ей, то бишь бумаге папиросной, более конкретное примененение».
Расправляю двумя ладонями первый лист рукописи, свернувшийся под моим раскаленно-сумрачным взором, как под лучами вольтовой дуги, в трубочку, и вдруг читаю: «На него уже садились птицы». Как на дерево, представляете?! Короче говоря, ударяюсь я о первую фразу «Острова» всем существом и тут же стремительно проникаюсь доверием к Шмоткину, о чем уже было сообщено выше. Ударяюсь — и с этого изумительного момента начинаю дружить с Галактионом, будто дворовый мальчишка, встретивший на излюбленном пустыре улыбающегося инопланетянина, предложившего покататься на своей тарелке вокруг шарика.