Планета матери моей. Трилогия
Шрифт:
— Скажите, Гюльгяз-хала, помогал ли вам этот хвастун, у которого во рту навьюченный заяц не помещается? Или он только на словах горазд?
Старуха уклончиво отозвалась дрожащим голосом, не делая ни шагу в нашу сторону:
— Пусть каждый будет жив-здоров для самого себя.
Она явно была чем-то обижена. Неужели я задел ее случайным невниманием? Постарался припомнить все, что говорил и делал со вчерашнего вечера. Да нет, как будто ничего лишнего не сболтнул. В сущности, я почти не раскрывал рта, так тесно поначалу обступили меня односельчане, засыпав громкими поздравлениями,
Бабушка Гюльгяз тоже сначала обняла и расцеловала меня в обе щеки. Даже извинилась:
— Прости, Замин, пришла к тебе с пустыми руками. Куры уже спят на насестах. Завтра принесу свежих яичек и хохлатку в придачу.
— Полно, Гюльгяз-хала! Спасибо за джурабы, что послали на фронт. Всю прошлую зиму с ног не снимал.
Старуху усадили на почетное место, мать ей первой налила чаю.
— Шла война, и самовар ставить не хотелось, — говорила она прихлебывая. — Благодаря Мензер сахарок у нас в доме водился. Желания не было побаловать себя чайком из самовара.
— Слава аллаху, война позади, — поспешно сказала мать. — Угощайтесь, дорогие. Что успела, приготовила на скорую руку. Не обессудьте. Время позднее.
— Ну и хитрые же вы, женщины! — покрутил головой Амиль. — Послушать вас, одни вы Замину рады, одни вы готовы его приветить. Старшая сестрица, видите ли, накануне его во сне видела. Младшая сладким язычком так и липнет: «Братик, ах, братик!» Мать посреди ночи пир закатывает. Гюльгяз-хала курицу обещает. Выходит, один я в долгу?
Стены нового дома еще не видели такого веселья. Губы, долго сжатые тоской, расцвели от улыбок. Со смехом, шутками досидели мы почти до самого рассвета. Когда соседи стали расходиться, куры уже спрыгивали с насестов, а утренняя звезда вонзилась в самый гребень Каракопека.
Пока мать стелила постели, я стоял под тутовым деревом и озирал окрестности. Многое изменилось вокруг. Дом дяди Селима уже не виделся таким осанистым, как раньше. Его парадные окна были обращены на запад и казались слепыми. А наш дом смотрел на восток, на стеклах играла заря.
В окне у Халлы зажегся свет. Она ушла раньше других. Сказала, что с завтрашнего дня в школе начинаются экзамены. Ей надо подготовить отчетность.
После ухода Халлы разговор за столом как-то запнулся. Колхозный сторож Фати-киши тоже поднялся с места.
— Посмотрю, все ли в порядке вокруг. Народ у нас такой: когда сыт, так и в аллаха камни бросает. Пшеница на вес золота, а смотрю вчера, в зеленя какие-то нечестивцы корову запустили. А то, глядишь, и целый колхозный табун молодую пшеницу жрет.
— Разве лошадей не отогнали на горное пастбище?
— Было бы что гнать, дорогой. Осталось десяток кляч, не больше. Пахали на них. Спасибо невестке тетушки Гюльгяз, ее ученики помогли, все-таки лишнее поле засеяли… О чем вздохнул, дорогой?
— Табун жаль.
— Э, табуны еще будут. Остались бы люди целы.
— Скажи, Фати-киши, а где Табунщик?
— О ком спрашиваешь?
— О Фарадже… Помнишь, сирота он?
Не отвечая, старик тяжело вздохнул.
— Отдохни, Замин, поспи. Завтра снова будет день, тогда и поговорим обо всех. Обойду-ка вокруг селения: все ли у нас по-хорошему?
Он
Я настойчиво переспросил у матери:
— Фарадж жив?
Она отозвалась не сразу.
— Давно уже похоронка была на него, сынок.
Не знаю, что со мною случилось. Горло перехватило, я кусал губы. Качался, закрыв лицо руками. Через несколько минут тоска отпустила. Я посмотрел на мать. Она, сложив руки, безмолвно стояла поодаль. Розовеющий свет зари облил ее с ног до головы, и я увидел, что плечи у нее опустились, а глаза запали. Но взгляд, омытый слезами, был так чист, так светел, что подумалось: она поднялась из-за гор раньше солнца и готова теперь осветить землю лучами доброты.
Я прижался к материнской груди, как в детстве. Потерся лицом о мягкую морщинистую щеку. Хрупкое тело целиком уместилось в моих объятиях.
— Как я соскучился по тебе! — прошептал я ей на ухо.
Возня воробьев, их чириканье, свист синичек, воркованье горлинок обрушились на нас лавиной животворных утренних звуков.
— Побудь в садике, миленький, — ласково сказала мать. — Все равно тебе уже не заснуть. А я пока корову подою, попьешь парного молочка. Вот-вот пастух затрубит…
Мать ушла. Я остался под алычой, которую когда-то посадил собственными руками. Ну и вытянулась же она! Сорвал твердую зеленую бусину. Рот свело от кислятины. Но терпкий вкус незрелого плода был мне все-таки приятен. Он напомнил мальчишечьи набеги на сады, когда пятки вечно нарывали от заноз из шершавых досок чужих заборов.
Над головой звонко, хлопотливо кричали скворцы. Почему их песни так радуют? Разве без скворца весна не начнется? Люди не окружают их поэтическим вымыслом, как соловья. Мальчишки не считают за грех поддеть ногой, как футбольный мяч, скворечное гнездо и беспечно пускают по ветру выпавшие перышки. Что дурного сделала эта приветливая птица? Я смотрел на скворцов, будто впервые разглядел их хорошенько. На шейке пятнышки, как родинка у Халлы. Родинка, которая предвещала нам обоим несчастье…
Едва ступив на землю родного селения, я нетерпеливо ждал нашей встречи. Думал, что увижу заплаканную вдову, закутанную в черное. А Халлы деловита, бодра, жизнерадостна! На ее руках целая школа, она полноправно участвует в колхозных делах, к ней приходят за советом. Сестренка шепнула: «Джурабы, братик, вязала вовсе не Гюльгяз, а Мензер-муэллиме. Только говорить тебе не велела».
Я поднял голову, поискал взглядом распевавшего скворца. Может ли быть бессмысленной эта звонкая песня? И для кого она звучит? Скорее всего для любимой? Мне кажется, худшая кара — когда от тебя нет пользы другим. Это поистине горше смерти.
19
Дети, появившиеся на свет в мое отсутствие, уже бегали. Сестры то и дело спрашивали: «Ну-ка, угадай, чей потомок?» Я пытался найти сходство. Один малыш улыбнулся совсем как Гуси. Другой то и дело разевал рот, чтобы запихнуть сладкий кусок, подобно своему отцу обжоре Вели. А голубоглазый сорванец не внук ли Абдуллы-киши?