Плексус
Шрифт:
Позади двух наших комнат, за вертящейся дверью, была еще одна - огромная; к ней примыкали небольшая кухня и ванная. По какой-то причине она так и осталась несданной. Возможно, на взгляд потенциальных съемщиков она была темновата. Большую часть дня благодаря окнам из дымчатого стекла в ней царил полумрак, как под монастырскими сводами. Однако стоило вспыхнуть в оконных стеклах лучам заходящего солнца, отбрасывающим на сияющий пол пылающие орнаменты, как все в ней преображалось. В эти сумеречные часы я любил в одиночестве расхаживать по ней взад и вперед, не думая ни о чем. Бывало и другое. Случалось, раздевшись, мы с Моной начинали танцевать на сверкающем паркете, с любопытством вглядываясь в трепещущие магические знаки, какие писало дымчатое стекло на наших обнаженных телах. Или иначе: в приступе беспричинного веселья я совал ноги в бесшумные домашние туфли и выписывал по паркету круги и восьмерки, совсем как какой-нибудь знаменитый конькобежец, или пуще того - ходил на руках, подпевая себе под нос фальцетом. А порою, порядком подвыпив, принимался корчить гримасы, подражая моим любимым персонажам много раз виденного бурлеска.
Первые несколько месяцев, когда нам каким-то чудом удавалось сводить концы с концами, промелькнули как в волшебном сне.
Во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселее этих бесшабашных трапез, а мы, подростки, отличались волчьим аппетитом.
Жизнь улицы - вот что интересовало меня больше всего и всего прочнее отложилось в памяти. Друзья Эла, казалось, принадлежали к другой породе мальчишек, нежели те, с кем я обычно общался. На Сэккетт-стрит было больше теплоты, больше открытости, больше гостеприимства. Вряд ли будучи старше меня, товарищи Эла неизменно производили впечатление более взрослых, более самостоятельных. Возвращаясь оттуда домой, я всегда чувствовал себя богаче. Быть может, отчасти потому, что там, на набережной, люди жили из поколения в поколение, сложившись в более однородную группу, чем на нашей улице. Одного из сверстников Эла я хорошо помню до сих пор, хотя он много лет как умер: Фрэнк Шофилд. Когда мы познакомились, ему было только семнадцать, но ростом он был со взрослого мужчину. Сейчас, по прошествии лет, я могу уверенно утверждать, что у нас с ним не было решительно ничего общего. Однако к Фрэнку притягивала его легкая, естественная, непринужденная манера держаться его неизменная уступчивость, готовность без задних мыслей принять все, что ему протягивалось: от теплого рукопожатия и холодного франкфуртера до старого ножа для бумаги и прощального привета. И вот Фрэнк вырос, превратившись в грузного, неуклюжего, но инстинктивно сноровистого мужика - сноровистого настолько, чтобы стать правой рукой очень влиятельного газетчика, с которым Фрэнк разъезжал во все концы света и для которого выполнял тьму неблагодарных заданий. Быть может, после тех незабываемых дней на Сэккетт-стрит мы и встречались-то с ним три-четыре раза. Но я всегда о нем помнил. Стоило только представить его себе: толстого, добродушного, доверчивого - как на душе становилось легче. Фрэнк никогда не писал писем, только открытки. Его каракули почти невозможно было разобрать. В одной строке он извещал, что с ним все о'кей, жизнь прекрасна, а ты куда делся, черт тебя побери?
Когда бы нас ни навещал Ульрих (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому- побродить по местам моих ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрих в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов - сделать, как он выражался, «пару штрихов». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову неотразимую притягательность таило в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбиа-хайтс, невозмутимо высились строгие шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев - словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.
Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из самых обветшалых особняков. А неподалеку, на Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира. Я столкнулся с Элом на побережье Невесинк-ривер, когда мне было пятнадцать. Это он научил меня держаться на воде, нырять с отмелей, стрелять из лука, применять приемы индейской борьбы, а при надобности и просто пускать в ход кулаки, пробегать без устали солидные расстояния и еще многому другому. Предки Эла были голландцы и, как ни странно, обладали прекрасным чувством юмора - все, за вычетом его братца Джима, франта, спортсмена и напыщенного самодовольного дурня. Опять же в противоположность добропорядочным предкам в доме Берджеров постоянно царил невероятный кавардак. Каждый в этой семейке, похоже, шел собственным курсом: обе дочери, одна красивее другой, да и мамаша, дама весьма вольных манер, но тоже недурная собой и, что еще важнее, отличавшаяся на редкость веселым, щедрым, беззаботным нравом. Когда-то она пела в опере. Сам «капитан» редко вылезал из своей комнаты. А уж когда вылезал, то непременно на бровях. Не помню, чтоб м-с Берджер хоть раз накормила нас приличным обедом. Когда нам, подросткам, подводило живот от голода, она просто швыряла на стол какую-то мелочь: подите, мол, купите чего-нибудь поесть. Покупали мы всегда одно и то же: франкфуртеры, картофельную смесь, пикули, сладкий пирог, печенье. Зато у Берджеров в избытке водились горчица и кетчуп. Кофе неизменно бывал жидким, как помои, молоко скисшим.
Мне в голову не приходило, что однажды наступит день, когда я сам примусь делать то же. Ведь он был художником, а я - писателем (во всяком случае, лелеял надежду рано или поздно стать таковым). Блистательный мир живописи представал мне страной пленительного волшебства, вход в которую был для меня раз и навсегда заказан.
Хотя за протекшие годы Ульриху так и не довелось снискать признания у собратьев по ремеслу, его отличало утонченное знание мира искусства. Никто лучше его не мог говорить о любимых живописцах. В моих ушах и по сей день звучат обрывки его долгих красноречивых рассуждений о таких мастерах, как Чимабуэ, Уччелло, Пьеро делла Франческа, Боттичелли, Вермеер, - всех не перечесть. Мы могли часами разглядывать альбом репродукций какого-нибудь из гигантов прошлого. Разглядывать, анализируя - вернее, анализировал он, а я слушал - достоинства одного-единственного полотна того или иного художника. Думаю, так тепло и проникновенно говорить о «мастере» Ульрих мог потому, что сам был непритворно скромен и безраздельно предан искусству. Скромен и предан в подлинном смысле слова. Для меня не подлежит сомнению, что в душе он и был мастер. И, хвала Господу, так и не утратил своей способности преклоняться и боготворить. Ибо воистину редки те, кто от рождения наделен этим талантом.
Подобно детективу О'Рурку, Ульрих мог в самый неподходящий момент, застыв на месте, вслух восхищаться тем, чего любой другой не заметил бы. Случалось, во время нашей прогулки по набережной он вдруг остановится, укажет на какой-нибудь непрезентабельный, облупившийся фасад, а то и просто на обломок стены, и пустится в восторженный монолог о том, как изысканно они контрастируют с небоскребами на противоположном берегу или с устремившимися в небо мачтами стоящих на якорях судов. Термометр мог быть на нуле, нас мог до костей пронизывать ледяной ветер - Ульриху все было нипочем. В такие минуты он с пристыженным видом извлекал из кармана какой-нибудь смятый конверт и огрызком карандаша делал «пару штрихов». Не помню, правда, чтобы позднее эти наброски во что-то воплощались. По крайней мере тогда. Те, кто снабжал Ульриха заказами (на эскизы абажуров, этикетки банок с консервированными бананами, помидорами и тому подобным), постоянно висели у него на хвосте.
А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей - и особенно подруг - позировать ему в мастерской. В промежутках между заказами Ульрих писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же, как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, - говорил он в полном отчаянии, - я всего-навсего безнадежный копиист». Как сейчас вижу его стоящим возле одной из законченных - и неудавшихся - работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы. Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к собственному детищу. «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О Господи…» И издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.
– Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела - не в этой картине и не в той, что я писал перед этой; она в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество не что иное, как отражение самого творца, того, что он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет? Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.
Ценя в Ульрихе его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался им и за то, сколь успешно он исполнял роль верного неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни помимо художнического триумфа - это тотальное поражение.
Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульриха искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее - все, что импонировало ему в жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрих неизменно предпочитал набор фигур китайской работы - и это при том, что играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульриху сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового замка,- и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы - все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо. О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронскому. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось, рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронский начал рисовать. И начал с блеском. С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Выбирая яркие, светоносные краски, будто только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью отличались и темы его картин. Он писал по восемь - десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая, пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в руках кисть…