Плен
Шрифт:
Аля уже не пыталась разжалобить их, соблазнить обещанием отцовской помощи. Ребята верили больше Коське, чем ей. Ее мучил голод, но она не просила ни о чем своих мучителей. Иногда, испуганная шорохом шнырявших в соломе крыс, она вскакивала и начинала кружиться по темному подвалу. Часто трогала она кирпичи и ощупывала стены, надеясь найти какую-нибудь таинственную лазейку.
Но сырые стены были гладки и прочны. Она пробовала дергать железные кольца и скрепы, попадавшиеся ей под руки, но они не открывали ей и намека на какой-то тайный ход. Славный строитель Китайгородской стены не позаботился
А она выстукивала кулачками стены, гневно отворачивалась от них и опять садилась на солому, прислушиваясь к шороху крыс и мышей.
Так прошел длинный день. Голод перестал чувствоваться с прежней остротой, но вместе с ним пропадала охота двигаться, говорить и думать.
Пленница затихла и присмирела. Ванюшка, сменивший очередного сторожа, заставил ее пить и есть. Он сунул ей в руки две воблы и каравай хлеба, поставил рядом консервную коробку с водой, сказал сухо:
— Жри.
Она повертела в руках хлеб и воблу. Ванюшка с презрением посмотрел на бессильные ее пальцы, не умевшие ободрать шкуру с рыбы. Выругавшись, он с быстротой необычайной ободрал их и отдал.
— Этого сделать не можешь! — добавил он с презрением и жалостью, — а тоже еще…
Аля молча сжевала все, что ей дали. Она боязливо взялась за консервную коробку, но жажда была слишком мучительна. Она вздохнула и выпила все.
— Еще, что ли? — буркнул Ванюшка, стоявший над ней.
— Будет.
— Ну и ладно. Захочешь — спросишь.
Утоленный голод вернул силы. С ними вместе вернулись тоска и отчаяние. Крысиная возня в соломе стихла к вечеру. Тишина мрачного подвала давила еще большей тоской. Если бы не постоянные свидетели, сторожившие ее, она выплакала бы тоску, уткнувшись в солому, вместо подушки. Но при ребятах она не смела ни плакать, ни жаловаться.
Она молчала весь день и тем же суровым молчанием встретила вечерний уличный гул и ночное затишье.
Ванюшка уступил место Пыляю. Аля плохо разглядела в темноте нового часового и даже не повернула к нему головы. Он ждал долго, потом, когда последняя щель была заложена кирпичом, пододвинулся к пленнице.
Она продолжала молчать. Он угрюмо сказал, наконец:
— Ну, а еще что там у вас?
— Где? — обернулась Аля, узнавая мальчишку.
— Там, где ты живешь.
— Мало ли что? Все есть.
Он вздохнул и, наклонив голову, попросил мягче:
— Ну, расскажи.
— Про что?
— Ну про все это, — замялся он, — что вы там еще делаете?
Веселая надежда взвилась в ней, как вихрь в выжженной бесплодной степи. Аля проворно ответила.
— Учимся мы, Пыляй, чтобы все знать, все понимать, все уметь. Показывают нам все: как электричество делается, отчего машины двигаются, почему аэропланы летят, а не падают… Вот у нас школа сегодня должна была в сад идти, где всякие звери есть! И львы, и тигры, и слон. А птиц сколько! Если бы ты меня выпустил вчера, и я бы пошла, Пыляй!
Он ничего не ответил, но через минуту спросил угрюмо и глядя в сторону:
— Это что ж. Меня все равно там не примут.
— Где не примут, Пыляй?
— Вот там, где вы живете.
Аля задумалась, потом покачала головой.
— Примут, Пыляй. Если бы я отцу сказала, что ты учиться хочешь…
— Зубы у меня болят часто, — вставил он.
— А зубы вылечат. Тебя бы устроил отец в школу. Он все сделает, если я попрошу.
Пыляй перебил ее:
— Мне бы сапожником быть выучиться…
Она взглянула на него с недоумением. Он пояснил коротко:
— У них денег много!
Аля пожала плечиками:
— Ты всем сделаешься, чем захочешь. Она помолчала и добавила неуверенно:
— Разве у сапожников много денег?
— Так и тащат ему. Я за одним глядел. Окошко у него над землей, и мне все видно было.
— Делайся сапожником, Пыляй, — согласилась она. — Это все равно. Чем хочешь, тем и будешь. Только тут не оставайся.
— Мне скушно тут! — прошептал он со вздохом. — Я бы не знай что… Да вот видишь…
И опять с новой надеждой и страстной силой, задыхаясь от волнения, бросилась к нему девочка:
— Беги отсюда, Пыляй! Давай вместе убежим, ты у нас в доме спрячешься и тебя не найдет никто! Я дворнику скажу, он этого длинного вашего Коську на порог не пустит. Ты знаешь, какой отец у меня? Он одной рукой пять пудов поднять может. Разве тебе хорошо тут?
— В Ташкенте, сказывали, сожгли нас сколько? А как холодно, туда ехать придется.
— Ну, уйдем, Пыляй, уйдем вместе!
Он отвернулся к окну, струившему тонкие, как нитки, лучи света. Аля посмотрела на них и вспомнила дом: так же просачивались в занавеску струйки уличного фонаря, когда в сумерках, нахлобучив на уши слуховые трубки радиоаппарата, слушала она музыку, пение и живые слова. И страшно ей стало за Пыляя, всю жизнь проводившего, как подвальная крыса, на гнилой соломе, в каменной сырости, и духоте. Она всплеснула руками и крикнула:
— Ну, один уйди, Пыляй, только не живи тут. Не надо меня пускать. А только когда я выйду, с отцом сюда вернусь и тебя мы возьмем. Хочешь?
Он стоял перед ней, широко расставив ноги и упрямо, как рассерженный бычок, качал головой.
В нем происходила борьба. С привычкой человека, обманываемого каждым днем своей жизни, он оценивал и то и другое.
Величины были слишком неравные. Сзади него мерещилась подвальная жизнь; ночи на соломе и камне или в мусорном ящике, дни в голоде, брани, драке и скуке; а все будущее — в темноте, постоянном бегстве и опасности. Его не пленял кокаин, не веселила водка и он мог предпочесть хорошую сказку о другой жизни жратве до отвратительной тяжести в желудке.
Эта жизнь, как таинственная машина, сплетенная из стекол, книжек, зубных щеток, желтеньких башмачков и множества подобных вещей, выделывала таких вот людей, как эта девчонка.
И не быть никогда таким человеком, не пролезть этой машины было страшно. Он дрожал и, силясь скрыть свое волнение, нарочно качал головой и говорил, стараясь победить девчонку, загасить свет, которым пылали ее слова:
— Не возьмете вы меня…
— Возьмем, возьмем, Пыляй!
— Не выучусь я книжкам…