Плененные индейцами
Шрифт:
– Я не знаю, Мал, – в его голосе звучали нотки усталости и смирения, как будто простой спор мог принести ему невыносимые страдания, – что ты хочешь мне сказать? Что он влезет к нам сегодня в окно? Из двухсот семидесяти миллионов потенциальных жертв в этой стране он выбрал именно нас, именно мы притягиваем его, словно возвращающегося домой голубя?
– Статистика, – возразила она, и он был поражен ее неуступчивостью.
– Это примерно то же самое, если сказать, что существует такая же вероятность, что на вас нападет акула, как то, что вас ударит молнией, но сколько людей живут у океана, сколько на самом деле купаются в нем, и сколько из них настолько сумасшедшие – или безрассудные, вот слово, которое мне кажется здесь уместным, – сколько из них достаточно безрассудны,
Словно в ответ раздался резкий гудок поезда, идущего на север и приближающегося к переезду в двух кварталах отсюда, и затем нарастающий шум самого поезда, агрессивный стук движущихся колес, и все в комнате задрожало от вызванной им вибрации. Шон отвел взгляд и исчез в ванной. Когда шум стих и его снова можно было услышать, он выглянул из дверей ванной.
– Это все твои индейцы, – произнес он.
– Индейцы здесь ни при чем. – Она возразила, хотя он был, конечно, прав, по крайней мере, отчасти. – Это все Бринсли-Шнайдер, которую ты считаешь такой замечательной. Бринсли-Шнайдер, евгеника, эвтаназия и все прочие проклятые «св-ы» и «эв-ы».
Он улыбался улыбкой теоретика литературы в компании себе подобных, улыбкой, делавшей его похожим на жабу, сжимавшую в челюстях огромное насекомое.
– Проклятые «эв-ы»? – повторил он и затем, смягчаясь, добавил: – Хорошо, если ты будешь чувствовать себя комфортнее, я проверю дверь и окна, о'кей?
Она смотрела на книгу. Где-то далеко в ночи она слышала затихающий стук последнего вагона уходящего поезда. Ее жизнь менялась, и почему бы ей не относится к этому позитивно, почему бы нет?
Он все еще стоял в дверях ванной. На его лице виднелись складки морщин, приобретенные за последние два с половиной года полной серьезности. Он был стопроцентно похож на самого себя.
– О'кей? – произнес он.
На следующий день ей не нужно было на работу до двенадцати – она была помощником библиотекаря в справочном отделе университетской библиотеки, и ее рабочее расписание было таким гибким, что не могло разве что сгибаться пополам. Когда Шон ушел на занятия, Мелани сидела перед телевизором с выключенным звуком и читала свидетельство Лавины Истлик, матери пятерых детей, которой было двадцать девять, когда сиу свирепствовали под Эктоном в Миннесоте в давно забытом 1862 году. Лишь мгновение звучал сигнал предостережения, не более чем мгновение. Крик испуганного соседа во дворе, первая вспышка, и вот Лавина Истлик, молодая, полная надежд домохозяйка в расцвете лет, босиком бежит в ночной рубашке по мокрой траве, торопя бегущих перед ней детей. Вскоре индейцы настигают их, вырезают ее мужа, детей, соседей и детей соседей, забирая в плен женщин. Она была уже дважды ранена и не могла даже стоять, не говоря уже о том, чтобы передвигаться. Когда она споткнулась и упала, индейский воин ударил ее прикладом винтовки по голове и плечам и оставил умирать. Позже, когда они ушли, она смогла отползти и пряталась в кустарнике весь день и последовавшую за ним бесконечную ночь. Раненые дети – ее и соседей – лежали распластанные в траве неподалеку от нее, издавая стоны с мольбой о глотке воды но она не могла пошевелиться, чтобы помочь им. На второй день индейцы вернулись, чтобы добить детей, поворачивая в их ранах заостренные палки до тех пор, пока их предсмертные крики не захлебнулись и цикады на деревьях не заполнили пустоту своей бессмысленной песней.
«Чтобы сказала об этом доктор Тони Бринсли-Шнайдер? Она, наверное, аплодировала бы индейцам за устранение слабых и бесполезных, которые бы, в любом случае, когда выросли, могли только ковылять на своих раздробленных конечностях», – вот о чем думала Мелани, когда закрыла книгу и скользнула взглядом по привычным сценам насилия на телеэкране. Однако как только она встала, она почувствовала, что голодна и направилась на кухню, думая о тунце на ржаном хлебе с поджаренными зернами подсолнечника и о сладком красном перце. Она думала, что набирает
На улице, за окном, солнце заливало цветы в саду, ночной туман полностью растаял. На их общей с соседкой сверху кормушке сидели юнки и зяблики, на тротуаре через дорогу спала собака, белоснежные крепости облаков возвышались над горами. Это был тихий, мирный, обычный день, никаких индейцев, специалистов по биоэтике, железнодорожных убийц, выскакивающих из товарных поездов и выбирающих случайные жертвы. Она уверенной рукой порезала лук, накрошила сельдерей, как вдруг что-то невыразимо печальное зазвучало по радио – виолончель пела в минорном ключе, абсолютно одиноко, пока к ней не присоединилась скрипка, звучавшая так, как будто умерший человек играл на ней погребальную песнь по самому себе. «Возможно, он действительно умер, возможно, запись была сделана пятьдесят лет назад», – думала она, и перед ней внезапно возник образ человека с длинным носом и цыганским лицом, поющего серенаду узникам Аушвица.
«Выключи, – сказала она себе, – немедленно выключи это. Ты должна быть наполнена чем-то светлым, не так ли? Ты должна вязать, печь и смотреть на играющих детей с жадной энергией знатока».
Зерна подсолнечника лежали на сковороде, той самой, с незакрепленной ручкой и антипригарным покрытием. Сковорода уже нагрелась, когда в дверь позвонили. Скрипка умерла, и голос, липкий, задыхающийся голос диктора, которого она ненавидела (того самого диктора, чей голос всегда звучал, как будто он сдерживает движение газов у себя в кишечнике), наполнил квартиру, когда она подходила к прихожей. Она собиралась открыть дверь; в это время мог прийти почтальон, принесший пачки счетов и рекламы и одну из статей Шона по теории литературы – Теории, как он называл ее, просто Теории, с заглавной «Т», как Философия или Физика, – возвращенной из малоизвестного журнала наложенным платежом, но что-то остановило ее.
– Кто там? – спросила она, не открывая двери и улавливая запах жарящихся семечек на сковородке.
Ответа не последовало, поэтому она подошла к окну рядом с дверью и раздвинула занавески. На цементном пороге стоял человек и смотрел на гладкую поверхность двери, как будто он мог видеть сквозь нее. Он был маленьким и худым, с кожей цвета медного чайника на плите, одетый в замасленные джинсы и многоцелевого использования рубашку с длинными рукавами, такую же, как носят бомжи, заполнившие бульвар Габрильо со своими пластмассовыми чашками и пинговыми бутылками. Или она должна называть их нищими, или бездомными, или испытывающими проблемы жилищного характера? Шон называл их бомжами, и она подозревала, что и у нее это вошло в привычку. Они выкрикивали что-нибудь грубое, когда вы проходили по улице и жестикулировали пальцами, черными как кончики сигар. Они были бомжи, и этим было все сказано, и кому они были нужны?
Мужчина увидел ее в окно и повернулся к ней. Она испытала шок: это был испаноговорящий, латиноамериканец, как тот, которого показывали по телевизору, тот самый убийца, с теми же мертвыми углями вместо глаз. Он сложил вместе три пальца и поднес их ко рту, тогда она увидела, что у него не было усов, абсолютно никаких усов, но что это доказывало? Любой может побриться, даже бомж.
– Что тебе нужно? – спросила она, чувствуя себя пойманной в своей собственной квартире, за стеклянной стенкой, словно рыбка в аквариуме.
Он, казалось, удивился ее вопросу. Что ему было нужно? Ему была нужна еда, деньги, секс, выпивка, наркотики, ее машина, ее ребенок, ее жизнь, ее квартира.
– Я голоден, – сказал он. И затем, когда она не отреагировала: – Нет ли у вас какой-нибудь работы?
Она только покачала головой – нет, у нее не было никакой работы, – и все время, которое она могла и должна была уделить этому человеку, этому незнакомцу, этому бомжу, было израсходовано, поскольку с кухни шел дым и на сковороде горели семечки.