Плод молочая
Шрифт:
— Да, — согласился я, — не меняется. Но мы бы тогда, по крайней мере, не прятались.
— Старая песня... — произнесла она, и глаза ее вспыхнули и сделали то, что когда-то в юности служило сигналом между нами, словно она инстинктивно не хотела боли и этот сигнал был, как последняя мольба о милосердии.
Идиот!!!
Но я-то знал, что так вечно продолжаться не может. Рано или поздно один из нас устанет. И я не хотел быть им.
— Ладно, — сказал я, — молчу, но ведь ты, ты...
Она прикрыла мне рот ладонью, и я лежал под этой тяжестью, чувствуя ее кожу, а из уголков ее глаз вдруг выкатились две слезинки и
— Анна... Анна... — Но она не откликнулась, и я лежал и ждал неизвестно чего, наверное, того момента, когда там прекратятся звуки льющейся воды и можно будет сделать что-нибудь путное — например, попросить прощения, а потом встал и посмотрел, что привлекло ее снаружи.
Должно быть, я мучил ее в ту зиму.
Море было неспокойным. Волны словно возникали из расплава цвета бутылочного стекла и с правильной последовательностью катились между молами, бурели от приподнятой со дна гальки и песка, затем становились светлее, пока не забегали совсем высоко и от них не оставались белые шапки пены. Но небо было синим и только по краю горизонта сливалось с морем, а солнце подсушивало на асфальте вчерашний дождик.
Возможно, тучи придут из-за гор и принесут с собой дождь, думал я, а может, нам повезет и день выдастся солнечным до конца, и когда мы будем идти кривыми улочками, одна сторона которых — сплошные камни в подушках мха, а другая — бесконечные крыши до самого моря, и от асфальта будет парить, а ее шаги — как звуки наковальни для моего сердца, можно будет скинуть пальто и нести через руку, и ветер, что резко и внезапно прорвется откуда-то с перевала, будет пробирать сквозь свитер и теребить волосы на ее висках, и тогда она засунет поглубже руки в карманы, приподнимет плечи, съежится и пожалуется, что холодно, и мы поищем безветренное место.
— Знаешь что...
Я обернулся.
Она была в клетчатой мужской рубахе, и мышцы на ногах под гладкой тонкой кожей перекатились волнами, пока она делала несколько шагов босиком, переступая с коридорной дорожки на ковер в комнате.
— Ты не тирань меня, хорошо? Может быть... — Она не досказала, за нее это довершили глаза, и обняла меня за шею, и волосы ее, только что расчесанные в ванной, завивались кольцами, а глаза были грустными и темнее обычного, словно слезы добавили в них крапины бирюзового цвета.
— Хорошо, — согласился я, делая слабую попытку обреченного лыжника на скорости в сто сорок километров уклониться от синеющей пропасти с осколками вмерзшего льда, — ладно... — ибо она просто завораживала этим "может быть...", как миражом в пустыне, и на ближайшие два часа размягчала подобно сырой глине в опытных руках, — ладно... — сказал я и добавил, как в детстве: — больше не буду.
Но потом в ресторане она неожиданно развеселилась и даже позволила себе немного порезвиться.
День выдался солнечным, и это обнаружилось, когда через час мы завтракали внизу и за окнами высилась ярко-желтая громада амфитеатра с припорошенными зубчатыми вершинами и покатыми склонами в тех местах, где горы переходили в долину и где солнце не могло пробиться сквозь серую пелену зимнего тумана.
— Было бы здорово там побродить, — высказал я предположение.
Анна покачала головой. Веки у нее остались припухшими, но взгляд был веселым, и только
Куплю сегодня цветы, обязательно, решил я.
— Твой знакомый... — произнесла она не разжимая губ и делая знаки глазами.
Я приподнялся и раскланялся с пожирающим нас взглядом администратором.
— Не делай так... а то еще с радости предложит новый номер, — предупредила Анна.
— Быть того не может, — возразил я тоже не разжимая губ.
Он возник рядом, неслышно, как привидение, с глазами жулика средней руки и голосом, подпорченным хроническим гайморитом (по этой причине нижняя губа у него походила на отвислую подметку, что придавало лицу выражение врожденного слабоумия).
— Как отдыхается в нашем городе? — Гнусавость, фонтан энтузиазма и пожирания в глазах. — Надеюсь, все нормально? — Лапки на животике совершали безостановочное поглаживание и пощупывание друг друга. — Погода сегодня отличная...
Он имел честь услышать наше мнение.
— Неплохо, — отвечаю я, как и положено первому режиссеру, с нарочитой задержкой в интонации. — Весьма вам признательны (вот уж где пригодилась практика моего любимого папочки Пятака), не мешало бы топить в номере лучше.
— Приношу свои извинения, самые глубокие. — Лапки прижимаются к груди, ножка тянется в легком реверансе, а глазки принимают самое честное выражение, на что способен этот тип. — К сожалению, штормит, а солярка в городе на исходе. Экономия полная. Между нами... — он наклоняется к моему лицу, — вам в первую очередь! В первую... будьте покойны... Как только... Я дам распоряжение. Но если вы пожелаете, в номере можно установить камин.
— Как, дорогая? — спросил я Анну и сжал ее руку, лежащую на скатерти.
— Я думаю, не стоит... — царственно ответила она (кажется, спектакль начался). — Зима должна быть зимой, пусть даже в номере...
Она его доконала. Он едва не поперхнулся. Даже перестал гнусавить и подобрал губу-подметку. Зато к обеду номер уже обогревался блестящим, никелированным, напичканным всяческими хитроумными кнопочками и лампочками электрокамином.
— Мадам довольна номером? — наконец-то после короткого шока с временной потерей речи, замыкания под черепной коробкой, от которого горят предохранители, плавятся провода (хлопья почерневшей изоляции, попорченных ячеек памяти, впрочем, подозреваю их полное отсутствие), он осмелился перевести взгляд на Анну — и то же самое пожирание, но совершенно другого рода — без пропуска подробностей в отделке ярко-красного шерстяного пиджака, в который была одета Анна, кружевного воротничка, с тонким изяществом подобранного к голубой рубашке, и верхней пуговички, которая была расстегнута и открывала на горле нежную, мягкую ложбинку.
Но это ему так просто не сошло с рук.
Анна вскинула глаза и сотворила над ним свой неизменно успешный фокус — заставила покраснеть, убрать мохнатые лапки, подобострастно покоящиеся на животике, осклабиться и пролепетать какую-то чушь, что-то вроде извинения или плохо сложенного каламбура, потом изящной рукой богини с длинными ногтями (на это произведение искусства у нее вчера ушло полвечера, пока я корпел над машинкой) постучала по пустому бокалу, предназначение которого, за отсутствием соответствующих напитков на столе, казалось загадкой, прислушалась к высокому тону и спросила вполне невинно: