Пляска Чингиз-Хаима
Шрифт:
— Так вы, оказывается, говорите на идише?
— Немножко.
— Берлитц?
— Нет. Треблинка.
И мы опять расхохотались.
— Я вот все пытаюсь понять, что такое, в сущности, еврейский юмор, — задумчиво произнес Флориан. — Что вы на этот счет думаете?
— Это способ кричать.
— И что это дает?
— Сила крика так велика, что сокрушит жестокости, установленные во зло человеку…
— А, Кафка, — улыбнулся он. — Как же, знаю, знаю. Вы и вправду в это верите?
Я подмигнул ему, и мы оба засмеялись.
— Эта история про казаков, которую вы рассказали… Вы там помянули Хаима. А не был ли это Лейба Хаим из Кишинева? Он мой дядя, и это, несомненно, был он, потому
Флориан безмерно возмущен:
— Каков негодяй! Неслыханно! Так обойтись с ребенком!
— Что поделать, мы безжалостный народ. Мы ведь даже распяли Господа нашего Иисуса, мир праху Его.
— Прошу прощения! Вечно вы пытаетесь подгрести все под себя. Ничего не хотите оставить другим. Беспримерная жадность! Папа Иоанн Двадцать третий объявил, что вашей вины в этом нет.
— Нет? Выходит, все эти две тысячи лет впустую?
— Впустую. Именно впустую… Вы только и думаете, как обтяпывать дела!
Мы опять посмеялись. Нет, Флориан настоящий талант. Смерть и ее еврей, какая пара, какая была бы радость для публики из простого народа! Народу нравится бурлеск, он любит посмеяться. Я вот совсем недавно прочел, что шестнадцать процентов французов — антисемиты. Так что публика у нас была бы, тут никакого сомнения. Флориан доволен. Еще немножко, и он кинется отплясывать чечетку. Жаль, что нет какой-нибудь религиозной музыки. Но в конце концов, невозможно иметь все сразу.
И вдруг я вижу посреди леса Гайст руку, высовывающуюся из канализационного колодца Варшавского гетто, руку, которую человечество, все без исключения, оставило без оружия. Рука эта медленно сжала пальцы, и еврейский кулак завис, поднятый над жерлом колодца.
Я опять испытываю какое-то непонятное ощущение, напряженность которого обволакивает меня тем плотней, чем меньше ее во мне, а также злобу и негодование, не обходящие меня, напротив, нацеленные на меня, равно как на каждую былинку травы и даже на всю без исключения Джоконду. В нем было что-то от стыда, чувство обиды и вины, что могло бы навести на мысль о Боге, если бы оный мог бы быть до такой степени лишен совершенства. Право, подобное желание вырваться из человеческого — это даже не слишком учтиво. Я буквально взбесился. За кого он себя принимает, этот хмырь? Чего он хочет? Стать человеком? Подобными средствами этого не добьешься. Тут полное отсутствие сострадания, доброты, жалости, а если творить человека без сострадания, без доброты, без жалости, то опять окажешься в том же жидком дерьме, что прежде. Я позволил себе заметить ему, что творение такового рода уже имело место, отчего и не существует ни мира, ни человека, а только безотчетный, смутный сон неведомо кого, в котором болтается какая-то расплывчатая, неведомо чья цивилизация, а равно солонка, велосипедный насос, шесть пар энциклопедических полуботинок и до блеска начищенный Ларусс. Но в любом случае несомненно одно: сейчас я нахожусь, так сказать, не у себя, и хотя у евреев это постоянная и естественная навязчивая идея, делающая, кстати сказать, им честь, я ощущаю опасность. Я даже не могу понять, я думаю или, если можно так выразиться, я думаем, я страдаю или я страдаем, я вселился или я вселен. Короче, я чувствую, что я одержим. Можете себе представить диббука в подобной ситуации?
Даже освещение вокруг меня стало каким-то грубым, резким, можно подумать, что оно хочет все вымести. Нет, я не возьмусь утверждать, что тут имеет место подлинное сознание, такое просто немыслимо, если только не принять в качестве предположения постепенную эрозию Бога, овладевшую им слабость со всеми вытекающими из этого последствиями касательно восприимчивости, благожелательности и сострадания.
А еврейский кулак все еще там, но только колодец, откуда он высовывается, возможно, совсем не тот, о каком я думал. Никому ничего не хочу внушать, к душе я испытываю такое же почтение, как к прочей литературе, и не претендую на то, что мое подсознание отличается от других, оно такое, какое есть; более того, убежден: если в него как следует вглядеться, там обнаружишь и Германию, — так что не такое уж оно симпатичное. Скажу только, у этого хмыря на душе лежит Варшавское гетто, не говоря уже про козла, абсолют, погнутый носик лейки и сумку, полную почты. Широкая у него душа.
Я мысленно задаю себе вопрос, видит ли Флориан этот кулак. Навряд ли. Надо полагать, у себя под носом он видел столько кулаков, что воспринимает их как продолжение носа. Нет, он ничего не заметил.
— Весь мир упрекает вас за то, что вы позволили себя уничтожить, даже не пытаясь сопротивляться, — говорит он. — Общественное мнение возмущено, тот факт, что вас оказалось так легко убивать, провоцирует новый взлет антисемитизма. Почему вы не защищались? По привычке? Или вы до последнего момента не верили, что немцы способны на это?
— Обещаю, в следующий раз мы поведем себя так, чтобы общественное мнение не стыдилось за нас.
И мы оба заржали. Нет, о таком партнере, как Флориан, можно только мечтать. И я, кстати, подумал, чего ждут организаторы фестивалей в Обераммергау, почему они до сих пор не поставили музыкальную комедию про агонию Варшавского гетто. Германия пока еще не оскудела выдающимися режиссерами.
Нет, я решительно начинаю считать этого хмыря симпатягой. Как говорят на идише, это не любовь, это злоба. И он становится мне тем более симпатичен, что я все больше и больше верю, что это не подсознание христианина. В нем недостает смирения и покорности.
Я начинаю ориентироваться, уже немножко лучше знаю его. Его манера взаимоотношений со смертью выдает тайное притяжение к ней, с которым он пытается бороться. Ну а насчет Лили, я точно знаю, что он о ней думает. Шлюха, нимфоманка, фригидка, паскуда. Вероятней всего, натура у него нежная.
И я решил чуток спровоцировать его.
— В сущности, — объявляю я, — Лили не виновата. Недостаток настоящей любви вовсе не признак современности. Она тут ни при чем. Вина не на ней. Человечество не несет ответа за вину, за первородный грех, виновных нужно искать гораздо выше… Лили невиновна.
И тут происходит нечто невообразимое. Лес Гайст запевает. Прекрасную, дивную песнь радости и благодарения. Этот хмырь куда глупее, чем я думал. Определенно идеалист.
— Что такое? — удивленно вопрошает Флориан. — Вы слышите?
— Наверно, она испытала наслаждение, — отвечаю я.
И тут же все меняется. Лес Гайст угрюмеет. Если этот хмырь меня не знает, то его ждет немало сюрпризов.
— Я явственно слышал небесные хоры, — обеспокоенно произносит Флориан.
— Не думаю, что это то, о чем вы подумали, — заметил я.
— Я ни о чем не подумал, — напыщенно парирует Флориан.
— А я вот уверен, что угадал ваши мысли, — строго промолвил я.
— Ничего такого я не думал, — взвился Флориан. — Это возмутительно. Я не могу себе позволить подобных мыслей. Кощунство для меня запретно.
— Это отвратительно, — бросаю я. — Вам должно быть стыдно. Можно услышать небесные хоры, но не воображать при этом, будто это означает, что там, наверху, избавились от импотенции и что Господь снизошел к страданиям Лили и…