По дороге в Мещеру
Шрифт:
– А еще пленные проложили дорогу, отсыпали насыпь от барского дома до самой Курши, до церковного красного бугра, – это уж Федин пояснял. – В парке было три пруда, фонтан, сирень, жасмин и всякие аллеи.
Ничего от этих прудов да жасминов не осталось; на берегу какой-то болотины жались чахлые заломанные кустики сирени; по границе бывшего сада или парка кое-где стояли черноствольные раскоряченные липы, да на одном углу в виде глаголя подымалась чудом уцелевшая лиственничная аллея. Вот и все, что осталось от «подражания Версалю».
Дом сохранился наполовину, только
Мы заглянули в обшарпанные комнаты левого крыла: там все забито было старыми партами, школьными досками, поломанными скамьями и стульями. Ноги не протащишь. Эти комнаты служили складом всякой рухляди для неподалеку стоявшей школы.
Мне хотелось проехать до куршинского церковного бугра по старой отсыпной дороге.
Федин только усмехнулся:
– Ее давно разбили грузовиками: ездят и свои и леспромхозовские. А поправить дорогу некому. Так что в объезд надо.
Федин из тех знатоков, которые все объясняют не с апломбом и снисхождением, а с тихой извинительной улыбкой – будто им неловко оттого, что собеседник такой недогадливый.
В объезд катили чуть ли не до самых Култуков по весеннему песчаному полю, сплошь исхлестанному автомобильными шинами. А в лесу была непролазная грязь, и мы долго петляли вокруг сосен и берез, выбирая сухие неизбитые места.
Описывая жителей окрестных сел, Куприн подчеркивал, что говорят они непонятным певучим языком, цокая и гокая, что это, мол, потомки поселившихся здесь давным-давно литовцев. И речка по-местному называется Куршей, и на кладбище в часовне он видел темное католическое распятие.
Часовни на кладбище не было. На месте ее стояла наспех сляпанная какая-то лубяная избушка с криво навешенной дверью и с деревянным крестом на крыше. Возле этой избушки толпился народ с зажженными свечами. Был послепасхальный день родительского поминовения. Мы подошли и заглянули внутрь избушки; там служили панихиду – на полочках перед дешевыми бумажными иконами горели свечи, и на столе перед священником горели свечи, лежал раскрытый псалтырь, по которому священник читал, помахивая кадилом. Под столом же, в ногах его, я заметил раскрытый портфель, из которого торчал большой медный крест, полуобернутый в темный плат. Видно было, что и псалтырь и кадило извлечены были все из того же черного портфеля. Да и ряса, наверное, оттуда же. Была она мятая и короткая – едва до колен доставала. Заметно было по всему, что бедный служитель культа проделал сюда немалый путь.
– Откуда священник? – спросил я Федина, когда мы отошли от этой жалкой часовни.
– Это не священник. Это брат бывшего священника. Приезжает служить
Мы вышли на берег Курши. Речка быстрая, с темными омутами. На берегу возле одного омута стоял крестик.
– Что это? – спросил я.
– Дочка попа утонула здесь. Маленькая девочка.
– Давно?
– Еще до войны. Вон там жили попы, на горе, перед церковью.
От попова поселения остался небольшой трехоконный домик. А фундамент божьего храма, и железная ограда, и кладбище с чугунными крестами – все позарастало березовым лесом. Мы ходили по этой молодой и трепетной роще с темными фиолетовыми ветвями и набухшими почками, осматривали оплетенные рыжей прошлогодней травой чугунные и каменные плиты, читали надписи. «Воспоминаю Вам, братие мои и друзи мои, не забывайте мя, егда молитесь ко господу…»
И еще мне вспомнилось наивное и светлое удэгейское поверье из старой сказочки: ушел храбрый охотник Нядыга за семь перевалов счастье добывать, а мать с отцом от горя и тоски взяли да и превратились в деревья. С тех пор на месте старой юрты всегда вырастают клен и береза. Нельзя их трогать.
Нынешним летом потянуло меня опять в ту дорогу, как тянет журавля на старые гнездовья. Может быть, мне хотелось увидеть своими глазами, как все теперь изменилось к лучшему? А может быть, хотелось забраться глубже, дальше в ту страну, куда ведет нескончаемая нить воспоминаний, назад к юности, к детству, к изначальным истокам? Кто его знает, что толкало меня в эту дорогу. Но толкало, это уж точно. И я поехал на автомобиле. Авось достроили ту дорогу и до Малахова, и до родного села моего, подумал я.
Ехал через Рязань, через Оку. По старой памяти спустился до пристани, где раньше стоял понтонный мост. Ни моста, ни дороги. Вернулся назад через торговый городок, свернул налево до Ряжской улицы. И тут увидел впервые высокую дорожную насыпь, протянувшуюся через луга до самой Оки.
Ехал по асфальту и не узнавал окрестных мест; все распахано, разбито, разлиновано грядками да квадратами черных полей. Капуста, морковь, свекла, кукуруза… Когда-то здесь было живое озеро многоцветных трав. Дьяково, Новоселки, Льгово и дальше на Кораблино ни лесов, ни полей – луга, луга, степное дикое раздолье. Заблудиться можно было в траве. Какие стада нагуливались здесь до глубокой осени! Сколько стогов уходило в зиму! До самого половодья подвозили их тракторами на волокушах и санях.
Помню, на речном кривуне между Дубровичами и Шумошью стояла избушка бакенщика на высоких сваях. В осеннюю пору мы, рыболовы, забегали в нее греться. Зимним февральским утром избушка загорелась. Я был в лугах, гонял зайчишек под самым Дьяковом. Неторопливо выходили на дорогу дьяковские жители, смотрели на горевшую в трех километрах избушку, переговаривались:
– И отчего она загорелась? Время зимнее, холодное. Кого туда нелегкая занесла?
– Поди, сам Мирон и поджег.
– А что ему за выгода?