По небу полуночи ангел летел...
Шрифт:
Уважаемые хм депутаты! Приближающееся трехсотлетие Санкт-Петербурга ставит перед нами новые задачи. Сюда, на берега Невы, вскоре приедут хм многочисленные гости, и нам небезразлично, как будет выглядеть наш город в период хм празднования. Здесь нам помог бы передовой зарубежный опыт. Я видел в Амстердаме клумбы, висящие на фонарях. Это красиво. Почему бы и нам, по амстердамскому образцу, не украсить улицы хм площади города подобными висячими клумбами, усаженными не только ноготками, но и календулами?
Между тем, в программе подготовки празднования хм пункт о висячих клумбах почему-то отсутствует. Там вообще не нашлось места творческой инициативе, свободным исканиям и прозрениям петербуржцев. Например, мой проект озеленения телевизионной башни был высокомерно
С шумом врывается в герцогские покои взлохмаченный журналист Тройкин, одновременно почесывая затылок и дожевывая бутерброд. Никто толком не знал, в какой редакции он работает, какие статьи пишет, но ежедневно видели его то там, то сям, и всегда — закусывающим на фуршетах. Со временем прилепилась к Тройкину обидная кличка «бутербродник», обозначавшая шалопая, который неделями скитается по городу от стола к столу, позабыв и самый адрес редакции.
«Тише, тише, он выступает, — шикают на Тройкина журналистки и, вращая осиными линзами, шушукаются друг с дружкой. — Какой умница, наш будущий губернатор! Говорят, Сам уже все знает и поддерживает его кандидатуру — молодой, перспективный, с идеями».
Дядя Степа ухмыляется, а Тройкин, одновременно вынимая из сумки потасканный магнитофончик и потертый блокнотик, шепчет ему на ухо: «А кто губернатор-то? Губернатор-то кто? Чья башня-то? Башня-то чья приехала?»
«Пойду-ка я отсюда, — решил Фуражкин. — Люди серьезным делом заняты, хотят цветники в облаках разбить, а я к ним со своим проектом летучего ангела и прочими заморочками. Куда же дух Дельвига запропастился?»
Уусикиркко
«Поедем в Уусикиркко, — говорит Ксении юноша Бесплотных, — я покажу тебе дом, я покажу тебе могилу Елены Генриховны».
Стучат колеса утреннего электропоезда — катадам ду ду катадам ду ду катадам ду ду — летят перелески весенние, подбитые зеленой бахромой, порхают облака перьевые, окаймленные золотыми полосками, кружатся птицы перелетные, опьяненные счастьем возвращения. А дальше длинная дорога от станции Каннельярви — асфальтовая, зернистая, звонкая — ведет мимо мшистого косогора, мимо аллеи смешанного леса, мимо убогих строений деревянных.
«Вон там, за тонким березняком, — говорит юноша Бесплотных, — раскинулась Средняя Азия — песчаный карьер с золотистыми барханами и чахлыми кустиками, а там, за бронзовыми соснами, находится Испания. Там звенят на ветру серебристые камыши Гитарного озера».
«А где жила Елена Генриховна? — интересуется Ксения. — В том смысле, далеко ли еще топать?»
«Елена Генриховна жила в Норвегии, — уточняет юноша. — Она жила в стране камней, сосен и эльфов. Чуть южнее, в Финляндии, пребывал Баратынский, женившийся на Эде. Пушкин сначала жил во Франции, а потом собрался в Китай, но был застрелен по дороге французом. Тютчев обретался в туманной Германии. К концу жизни там поселился и Фет. Мандельштам пел на развалинах Эллады. Каждый настоящий русский поэт жил в какой-то иной стране, в иной духовной области, и только так, формально, для батюшки царя или для паспортного стола, числился по России. Вот сейчас все ищут русскую идентичность — по какому, мол, адресу мы прописаны? А русские — это вечные викинги, странники вечные, тучки небесные. Мы и христианство приняли потому, что там есть странничество. Вчерашний воитель в мгновение ока стал паломником, потому что к царству Божьему приближает война, а не мир. Мир — это дом, благоустройство, украшение, Ветхий Завет. Война — это боевой поход, это марш бросок, это странствие, это Евангелие. Это Христос сказал, что принес не мир, но меч. Нам нравится дорога, а не дом, нам нравится линия, а не точка. Наш дом родной — не строение, а нестроение. Наша дорога не может быть благоустроенной, как дом, потому что ее некогда благоустраивать, да и зачем? По ней нужно идти, нужно двигаться к цели. А цель — иная, придуманная страна. Сейчас мы с тобой идем в Норвегию, к Елене Генриховне».
Норвегия выглядит холмом, поросшим соснами и березами, на вершине которого темнеет полуразрушенная каменная кирха. К ней ведут гранитные ступени, застеленные зеленым мхом забвения. Мощные стены сложены из грубых валунов, отчего церковь напоминает средневековую башню. Сквозь кирпичные арки проходит ветер — серый, с голубым отливом. И тонкая рябинка, прилепившаяся к верхнему валуну, приветствует веточками, прозрачными и хрупкими.
Вокруг кирхи, в густых зарослях травы, светятся кресты и звезды, обнесенные узорными оградками. Кое-где в углах притулились деревянные столики и скамейки — ветхие, выцветшие от солнца и дождя. На столиках разбросаны одинокие конфетки и черствые кусочки ржаного хлеба — приношение ушедшим в иной мир. На узкой тропинке деловитый, с черным галстуком, воробей встречает редких посетителей кладбища.
«Присядем», — предлагает Ксении юноша Бесплотных. Около столика возвышается красный крест, повитый бумажными цветками смерти. А чуть подальше, у самой оградки, чернеет безымянная стела с жестяной звездой.
«Я хочу тебе прочесть кое-что, — достает юноша тонкую тетрадку. — Это выписки из дневника Елены Генриховны за 1913 год — последний год ее недолгой жизни. Иногда мне кажется, что это она пишет обо мне».
Что это в самом деле? Неужели этот Евгений, прогнанный от тепла и света в ночь, так у меня болит? Могу ли я послать ему ласку в одиночество? Может быть немножко, но не более, чем помочить губы умирающего водой… Очень болит!
Что мне тревожно? Где-нибудь есть настоящий, воплощенный Евгений — с прогнанными плечами — и ночь? И я могла бы его любить так тепло, так раздирающе нежно, а он бы не зябнул больше…
Иду и тихо повторяю себе: «Свет в ночи!». Исполнившиеся стоят здания на вехах темной ночи. Говорит кто-то нежно: «Ты идешь и бережешь звезду в груди, ты несешь через запутанную улицу звезду в груди, положи руки на грудь, береги ее».
Фонарь меркнет у портерной, прохожу переулок, пересекаю площадь. Я не боюсь никого. Ноги приобрели полет. Прижимаю руки к груди, отвечаю голосу: «Иду с крестом на сердце». Фонари лижут, дрожа, дорогу через полуспящий, потонувший до утра грешный город.
Эротика не темная. Таинство. Смерть. Любовь. Элементы высшего эротизма в подвиге. Жизнь творящая. Эротика дает вершины подвига. В подвиге огонь самоуничтожения.
Если бы существа знали, где путь правды, то ничего бы не надо, кроме хлеба, струганного стола… И совокупляться даже бы забыли. И бес меня спрашивает: «А севрские вазы?». Но меня не испугаешь: — Севрские вазы, вместе с ликами святых людей ставили бы в божницы, а стихи Шиллера выучили бы наизусть. И севрская ваза стала бы песней, а не негой тела, потерявшей смысл подвига. «Но тогда перестали бы лепить вазы!» — говорит бес. «Ну, тогда слепили бы символы бессмертия солнечной жизни, медовой жизни, всевластной доброты!» — говорю я.
Праздники соборные, чуждые неги. Для них вазы, севры, а каждый день счастлив все-таки тот, кто не замечает, из чего пьет и что пьет от радости свершаемого им. Нет, правда, будет третья истина. Если в радости подвига да вдруг заметят, что у чашечки розовая каемочка — как она им засветится днем весенним.
«Я хочу поклониться кресту Елены Генриховны», — просит Ксения, серьезная и притихшая.
«Да нет никакого креста. Вернее, он есть, но я не знаю, как к нему пройти, — закрывает тетрадку юноша Бесплотных. — Понимаешь, Михаил Васильевич Матюшин (это муж Елены Генриховны) просто прибил перекладину к стволу сосны, растущей рядом с ее могилой. А на стволе вырезал ножом инициалы «ЕГГ» и повесил маленькую иконку Богородицы. Еще он устроил скамеечку с ящиком, куда положил книжку Елены Генриховны, чтобы любой прохожий мог прочесть про небесных верблюжат. Но кладбище разорили во время войны, а сосна с тех пор выросла, и надмогильный крест Елены Генриховны сам собой поднялся в небеса»…
Плывут в туман перелески, таятся в темных кустах птицы, облака возвращаются домой. Стучат колеса вечернего электропоезда — ду ду катадам ду ду катадам ду ду катадам.
Голубка
В Пантелеймоновской церкви, до свободы именуемой музеем гангутских защитников, царствует светлая грусть — фотографические корабли давно отплыли в печальную пучину, давно сокрылись в глубинах вечности героические бескозырки, хранившие память о великом морском переходе, и только священная дудочка поэта, казалось, еще плачет под обветшалым куполом храма.
И много жизней во вселенной Легло на жертвенник военный — Медноголовых змей наука, В пространство пущенных из лука.В Пантелеймоновской церкви стоит другой Фуражкин — оплывший, как свеча. Зажигает маленькую свечку, ставит ее перед иконою. И теперь как бы две свечи воздают хвалу Господу, две свечи молятся всем святым. А на иконе апостолы Петр да Павел, в небесных хитонах, склонились над желтым зданием с треугольным фронтоном греческим, с колоннами белоснежными. Из-за здания, окруженного кудрявыми изумрудами, вытекает синий ручей, омывающий голые лодыжки апостолов. «Господи, неужели это Смольный? — крестится Фуражкин. — Не может быть, чтобы штаб революции очутился в святом месте. Вот наваждение!»