По небу полуночи ангел летел...
Шрифт:
К историческим Тройкин относил три события — завтрак, обед и ужин. Полдник считался мелким эпизодом, который не оказывал существенного влияния на развитие Абсолютного духа.
«Вот немецкий философ Хайдеггер определил бытие как событие, в котором оно вместе со временем сбывается и исчезает. А бывает ли событие в инобытии, где нет времени, и бытие как бы отсутствует? — спрашивал Тройкин. — Нет, ничего не происходило там, в прекрасном саду Эдемском, ровным счетом ни-че-го! За исключением одного величайшего в истории человечества происшествия, а именно — завтрака. Райским утром Адам и Ева вкусили сладкого яблочка, презентованного змеем, а днем Господь, обнаружив нарушение предписанного меню, изгнал супружников из рая. Позавтракали на небесах, а ужинали уже на земле, в поте лица своего. Так и я: завтракаю там, обедаю сям,
Разумеется, Дмитрий Несторович лукавил. Он не доверял иным мистическим случайностям, но, считая себя последовательным гегельянцем, заранее составлял непреложный план своего бытия, соотнесенный с Абсолютным духом.
1. Завтрак.
Международная научная конференция
(Центр литературы и книги).
2. Обед.
Торжественное открытие четвертой печи
(крематорий).
3. Ужин.
Капитул рыцарского ордена
(лайнер).
В небесной иерархии Абсолютный дух стоит, конечно, выше, чем Сам, но и Сам, являясь его земным отражением, тоже великий человек. Когда Сам еще был обыкновенным самураем, он тоже составлял план своего доблестного бытия, определял этапы мужественного восхождения на ледяные вершины отшельничества. То была героическая эпоха — эпоха умопомрачительных взлетов к заоблачным высотам с хрустальными фужерами в руках.
Говорят, однажды Сам, будучи уже Самым, решил спуститься с небес и поужинать ностальгически в Петербурге в узком кругу избранников. Сенаторша от Луны выбрала лучшую ресторацию, а черные люди обнюхали и вылизали каждый уголок. Железное оцепление окружило квартал и сомкнулось — муха не пролетит. Приезжает Сам в ресторацию, входит с избранниками в залу, а там уже сидит Тройкин, один-одинешенек, и сумрачно закусывает.
«Террорист!» — схватились черные люди за черные пистолеты.
«Тройкин!» — печально улыбается Сам.
Однако, что бы ни говорили, Дмитрий Несторович Тройкин был настоящим летописцем. Его холостяцкая квартира на Сиреневом бульваре напоминала Публичную библиотеку — куда ни глянь, всюду полочки, полочки, полочки, заставленные магнитофонными книжками. Там, на темных лентах столетия, оглушительно гремели гневные речи площадей, струились сонные доклады заседаний, потихоньку шуршали кухонные разговоры правды. Казалось, книжки были не в силах сдержать внутренние голоса: из одной записи все время выскакивала взбесившаяся буква «ё», из другой медленно вытекали нули за нулями, а третья испуганно вздрагивала от любого дуновения: «Ах!» Квартира наполнялась живыми словами и цифрами, которые судорожно переплетались, кружились в воздухе и падали на пол с таким звоном, что внизу вздрагивал и просыпался сосед — хранитель печати Александр Станиславович Самохин.
«К чему вам эта коллекция сумасшедших букв? — интересовался Фуражкин, познакомившийся с летописцем на вечере в честь Софьи Казимировны Дырки. — К чему вам этот исступленный алфавит века, это вечное журчание абсурда?»
«О, когда-нибудь моя звуковая летопись будет стоить миллионы, — улыбается хозяин. — Но я записываю время не для денег. Здесь зафиксировано то, чего нет, и никогда не будет в свободной печати, — здесь зафиксировано реальное бытие. Мои материалы будут интересны философам, психиатрам и историкам, чтобы развеять красивый миф, чтобы разрушить символику ярких нарядов и составить подлинную картину событий. Хотите послушать Яблочкова?»
«Ах, оставьте это удовольствие себе», — смеется Фуражкин.
«Ну, тогда я предложу вам раритет. Это — первая запись, сделанная мною много лет назад на Владимирской площади».
Сухо щелкает японский кассетник, и зашелестело в динамиках время былинное, запела пестрая улица, зазвучал молодой голос неистовый. И предстал перед Фуражкиным неуловимый дух Дельвига:
«Так вот ты где!»
Круголеты
«Где, где? — переспрашивает юноша Бесплотных телефонную трубку. — В Купчине? У черта на куличках. Самый любимый поэт Америки? Всего одно выступление? Ну, конечно, буду».
Самый любимый поэт той стороны земли — клетчатый пиджак нараспашку, шерстяной шарф внаброску — седоголовым коршуном кружится по сцене, всплескивает острыми локтями, звуки гортанные издает. Амфитеатр струится книзу живым алмазным водопадом, огнистые волны восхищения кипят у самой рампы. Юные лебеди и лебедки плещут на ярусах белыми крыльями и подтанцовывают в проходах.
«Однако Чайковский, — решает юноша Бесплотных. — Фантастический балет на диких купчинских брегах». С грустной улыбкой смотрит он на Ксению, которая вся — трепет нежный, вся — чуткий восторг. Каждый жест крылатый ловит она, каждое слово птичье в тетрадку заносит.
«Какой философии вы придерживаетесь?»
«Философия — вещь серьезная. Я когда-то ходил к Хайдеггеру с мешочком через всю Европу. Пришел, и мы разговаривали. Наверное, фундамент моей философии заложился там».
«Что вы думаете о творчестве Иосифа Бродского?»
«Мы говорили с ним всего один раз. Это было в Нью-Йорке, он пригласил меня к себе выпить кофе. Бродский очень интересно говорил и без позы. Он говорил о Мандельштаме, много рассказывал об Ахматовой. Вдруг что-то зашуршало рядом. Это был его кот. «Как его зовут?» — спросил я. «Миссисипи, — ответил он, — я считаю, что в имени кошки должна быть буква «с». Я сказал, что моего кота зовут Кус-кус (это название арабских ресторанов во всем мире)». Неожиданно Бродский как-то переменился, глаза загорелись, он стал повторять: «О, это прекрасно, это мистика, это Египет, это кошка, кошка, это мистика, это Египет, это арабское». И таким он запомнился мне навсегда».
«Какие черты своей поэтики вы определяете как новаторские?»
«Новаторством, я думаю, можно считать мои круголеты: «Тьма, тьма, тьма, тьма, тьма». Кажется, Хлебников делал что-то подобное, но точно такого еще никогда не было».
На трамвайной остановке — никого. Лишь ветер играет с прошлогодними листьями пожухлыми. Лишь вечер разыгрывает феерию на небе вечернем. В облаках тяжелого чугунного литья полыхает луч обоюдоострый, как будто огненный меч. Вонзается этот луч в длинное кирпичное здание университета, что лежит на земле красноватым чудовищем. И кажется — вот-вот зазмеится оно, зашипит: «тьма, тьма, тьма, тьма, тьма».
«Что за круголеты такие?» — поеживается Ксенечка от холода.
«Это когда «тьма» налету превращается в «мать», — берет ее за руку юноша Бесплотных. — В принципе, похоже на палиндром. Палиндром — это зеркальный текст, когда все равно, как читать — слева направо или справа налево. Это слияние двух миров — Христа и Магомета. Это Запад, отраженный Востоком. У Хлебникова есть поэма о Степане Разине, написанная палиндромами: «Не мерь, ремень, меня — я нем». Сейчас палиндромщики свой журнальчик издают — «Мансарда». Там встречаются занятные перевертыши: ум за рамки — и к маразму. Хотя лучше Державина все равно никто не сказал: я иду с мечем судия».
«Но круголеты — это что-то другое, таинственное, непонятное. Здесь слышится какое-то шаманское бормотание, какое-то волхвование непостижимое».
«Конечно, конечно, — торопливо соглашается юноша. — Вообще, этот круголет про «тьму» гениален. Это ведь философия китайская получается. На Востоке есть такое понятие инь. Оно одновременно означает и тьму, и землю, и луну, и женщину. И вот поэту удалось в одном слове выразить всю мистику иня, всю мистику Матери сырой земли. Он бормочет одно, а мы слышим другое — подспудное, родовое. Мне кажется, его потому и любят на другой стороне земли, что он предстает там этаким колдуном, провозвестником темных истин. Запад потому так тянется к Востоку, что давно утратил эту подлинность языка. Там кругом диковинные игрушки разума, диковинные игрушки прогресса, а хочется настоящей небесной птицы, настоящего полевого зверя или настоящего змея».