Победоносец
Шрифт:
А народ себя не помнил от страха и отчаяния. Послышались голоса, что следует покориться шернам, просить у них пощады, а прежде всего поклониться Авию, авось, он согласится на посредничество. Нашлись такие, кто без долгих размышлений и указа первосвященника начал ломиться в собор и требовать допуска пред светлое лицо былого наместника.
Севин донес об этом Элему, и тот на минуту крепко призадумался. Не верилось, что истерзанный и брошенный в темницу шерн пожелает в обмен на освобождение стать милостивым посредником между людьми и своими временно торжествующими сородичами. Уж это-то несбыточные надежды. Но вот объявить Авию, что он отныне заложник
Пока Севин объявлял народу из окна об этом решении первосвященника, тот приказал, чтобы его облачили. В сокровищнице прежних первосвященников облачений было великое множество. Элем выбрал что поярче да поновее. Глядишь, при виде такой пышности и роскошества шерн маленько оробеет и будет сговорчивее.
О том, что происходит, Авию рассказала Ихазель. Она спустилась в подземелье вовсе не за этим, а просто по привычке, которая стала у нее внутренней потребностью. Люди все больше чуждались ее. По мере того, как меркло очарование Победоносца, затерявшегося в дальнем краю среди огня и дыма, на нее стали поглядывать не как прежде, а неприязненно и с подозрением. Позабылось даже, что она внучка Крохабенны, последняя в роду извечных первосвященников. В ней теперь видели всего-навсего тюремщицу шерна и поэтому стали считать нечистой. Молодежь по-прежнему восхищалась ее искушающей красотой, но к восхищению теперь примешивались страх и чуть ли не ненависть.
На нее посматривали издали и потихоньку приписывали странные дела. Отчасти сверхъестественные и погибельные. Мол, она может невидимкой переноситься с места на место, ей ничего не стоит взглядом наслать мор и хворобу. Дошло до того, что, повстречав ее, люди осеняли рот спасительным знаком Пришествия, тем самым, он хоть и утратил свое былое назначение по случаю исполнения сроков, но остался в народе как средство оберегаться от всяких злых чар.
Ихазель ничьего общества не искала. Даже деда навещать перестала. Сама чувствовала, как копятся в ней злоба и яд, словно у красивой змеи, запертой там, где куснуть некого. Презираемая, отверженная, сама с удвоенной силой стала презирать людей, тем более, что, несмотря ни на что, чувствовала свою власть над ними. Знала, что стоит ей появиться на паперти собора, как те, что сторонятся, чтобы случаем ее одежда их не коснулась, начинают коситься на ее черные очи и по первому зову готовы душу черту продать, лишь бы в смертный час почувствовать ее ладонь на челе. И как ни странно, чем больше ее боялись и избегали, тем сильнее была ее власть.
Иногда ей нравилось ощущать эту власть. Она выходила на порог собора и взглядом стреножила прохожих, на минутку приманивала неотразимой улыбкой и в тот же миг отворачивалась, как от мертвой и безразличной вещи. А иногда, если случалось пройти сквозь враждебную толпу с застывшим лицом и стиснутыми зубами, ни на кого не глядя и не отвечая на редкие приветствия, она чувствовала, как в ней вскипает безграничное презрение, почти болезненное, острое, как ожог. В такие часы она пряталась в темной глубине покинутого собора или, бросая вызов внутреннему осуждающему голосу, спускалась в подземелье и подолгу оставалась там в обществе Авия.
Притом сама она говорила редко, но со все большей охотой слушала диковинные рассказы шерна о его стране, о мертвых городах в пустыне, о живых городах в глубине гор, которые, быть может, и окажутся повергнуты к стопам Победоносца, но своих тайн ему никогда не откроют. После таких бесед она часто поднималась на кровлю собора и смотрела на море. На Кладбищенский остров, темной черточкой лежащий в осиянной дали, на бегущие издалека волны, такие подвижные и постоянные, на дальний горизонт в синей дымке, пронизанной солнцем. И тогда ей вспоминался Победоносец. То как давний сон, сотканный из света и позавчерашнего тумана, то как волна жаркой девичьей крови, что приливает к устам и груди упоительным ударом и жжется сильнее, чем солнце сквозь легкую одежду, так что грудь просится наружу, чтобы остыть на свежем ветру или млеть под поцелуями.
Но чаще всего она думала о нем с неукротимым и страстным упреком. Зачем явил свою власть и удалился прочь, словно не заметил? Почему война и благо людей, почему это предназначение для нею важнее, чем она, цветок и жемчужина? Губы набухали кровожадной издевкой, и она снова спускалась в яму, к чудищу, чтобы слушать проклятия и оскорбления, которые оно мечет в свет и радость. А иногда забивалась в укромный угол под алебастровой колонной и содрогалась там от внутренних рыданий, которых никак не излить слезами.
В тот день весть о набеге шернов дошла до Ихазели, когда она поутру шла с моря. Причем вряд ли она сказала бы, от кого именно и в какой момент услыхала об этом. Видела, как люди суетятся, но ей не было дела, почему суетятся и что кричат. Едва слышала звук испуганных голосов. Прошла мимо одних, мимо других, мимо пятых-десятых, ни о чем не спросила, ни к чему не прислушалась, но, поднимаясь на паперть, осознала, что обо всем оповещена.
У входа ожидало несколько служанок. Они-то хотели о чем-то сказать и уведомить, но она жестом отослала их и прямо прошла в подземелье.
Авий нынче был угрюм и ворчлив. Не отвечал на вопросы, не заводил долгих, причудливых и страшных рассказов. Только властным голосом повторял: «Выпусти меня, сними оковы!»
То были первые слова, которыми он ее нынче встретил. Распростер по стене давно зажившие крылья, насколько позволили цепи, и начал посвечивать красным светом.
— Выпусти меня! — закричал наконец. — Выпусти меня! Чую ветер и солнце над волнами! Выпусти меня, воли хочу!
— По моей доброте?
— Ни по чьей доброте! Мне неведомо то, что вы зовете добротой, милосердием или злом! Мне ведомо, что через тебя я добьюсь своего и буду свободен!
— Нет.
— Да.
— Ты погибнешь, если я тебя освобожу.
— Не погибну. Если ты меня освободишь, я буду твой царь и царь всей этой своры псов. Как долго? Ни тебе, ни мне и никому другому до этого дела нет.
— Победоносцу есть. Он косит твоих собратьев.
— Катится камень с горы, ломит кустарник, но скатится и навечно внизу останется. А кустарник вырастет снова. Сила за нами.
— Однако это ты в оковах и я могу тебя бичевать, если мне будет угодно.
— Ты не мне это говоришь, а себе, потому что знаешь, какое ты передо мной ничтожество.
Ихазель медленно подошла к чудищу с подобранной где-то в углу палкой, прицелилась, чтобы ткнуть в лицо. Шерн даже не дрогнул. Вытаращился только всей четверкой налитых кровью бельм, в эту минуту похожих на четыре неподвижных огня.
У Ихазели руки сами опустились.
— Авий! Авий! — невольно вскрикнула она.
Попятилась, ладони к груди прижала.
— Твои сородичи на нашу страну напали, — помолчав, вот так сама и сказала.
Шерн не удивился, не обрадовался. Некоторое время молчал.