Поцелуй Арлекина
Шрифт:
«Что? Напечатать? Нет! – в ужасе вскричал он. – Уже довольно того, как ты мне подгадил с „Ночными повестями”».
Я защитился, как мог. Хвалил его талант (к этому пишущие чувствительны), указывал на явный успех, на благосклонность критики, наконец, на то, что он сам вперед дал мне право… «Тут другой случай, – сказал он. – Там, в Повестях, хоть все правда. Ну, может быть, слегка только переврано кой-где, так без того нельзя. А тут пшик, мечта! Пустышка! Кому какое дело до фантазий, например, моих? А где они сбылись – и подавно. Это даже стыдно».
Я возразил с пылом. Сослался на Ницше, привел известное сравнение Гомера и Архелоха, творца субъективной лирики – все зря. Сомов был неумолим.
«Что ж, если меня никто не прочтет, выходит, я даром убил время? – вскричал он с усмешкой. – Весь труд готов; а коли так, то, хоть мне одному, а удалось все же занять досужные часы, которых, к несчастью, бывает больше в жизни, чем ждешь, пока юн». Как водится в спорах, мы незаметно поменялись местами. Этого я и ждал, тотчас воспользовавшись новой позицией. Сомов отбивался уж слабо. Наконец мы сошлись на том, что он сделает купюры. Иного выхода не было – я вздыхал, глядя, как он вымарывал строфу за строфой. Он сказал, что утешит меня ужином и бутылкой вина и что-де прозу он не тронул. Делать нечего, я ушел заполночь, унося с собой поредевшую пачку.
Вот то, что удалось сохранить.
Опыты в стихах и прозе
Угловое окно
Я проводил время на даче. После петербургских хлопот отдых был мне необходим. Киев встретил меня уже начавшимся летом, но я не задержался в городе, а поехал дальше, верст за шестьдесят, по житомирской ветке. Здесь-то, в тихом селе возле пруда, жили мои старики – родители отца, у которых в школьные годы я бывал на каникулах. Моя вакация как раз начиналась, и я, словно школьник, был этому рад.
Вся деревня, как и прежде, казалось, что дремлет. Редко на пыльной улочке можно было завидеть прохожего. Под вечер в будние дни громыхал грузовик – сосед, «дядя Гнат» (Игнат), приезжал с работы. Потом, на закате, стадо коров возвращалось с луга, где они паслись весь день почти без присмотра, а теперь разбредались, тоже сами собой, по дворам. Дедусь задавал курам корм и отмыкал сарай, в котором пернатое семейство располагалось на жердочке на ночь. Бабушка стряпала что-то на кухне, мы ужинали – по заведенному давно порядку – на веранде, с открытыми окнами во всю стену, куда всовывали свои ветви росшие рядом яблоня и груша. А когда в их листве сгущалась тень и дедусь включал лампочку, на наш свет слетались из сада бабочки-ночнушки, любимицы Гоголя караморы, которых он сравнил с лошадьми, а порой и настоящие комары, мелкие и свирепые от долгого воздержания на своем болоте. Лягушачий концерт доносился с пруда. Вся эта буколика не была скучна мне. Я охотно в десятый раз выслушивал какую-нибудь из историй, случившихся с дедом в юности, – с его слов получалось так, что только тогда на земле что-то еще бывало, достойное памяти, с чем я искренне соглашался, – и наконец, чувствуя приятное отяжеление век, отправлялся спать, потом долго еще следя сквозь сон и закрытые двери, как дедусь читает вслух бабушке газету или смотрит по телевизору футбол: он был большой болельщик.
Наконец, однако, однообразие деревенской жизни надоело мне. Невольно слонялся я по двору или уходил в соседний сосновый бор, пустой и величавый, без подлеска, но с мягким настилом жухлой хвои. Здесь даже в жару сохранялась сырая тень. Редкие пятачкй-полянки пестрели цветами, запах которых в полуденный зной распространялся далеко вокруг. Порой встречались озерца или запруды, к ним вел извилистый ручей, иногда почти совсем усохший. Среди мха скользили незримо медянки и, как я знал, водились змеи и пострашней. Но я беспечно разгуливал всюду, положившись на Провидение, а больше на собственный опыт, так как сроду не видывал здесь никого ядовитей ужа. Однако и эти прогулки не долго могли развлечь меня. Следовало найти что-нибудь позабавней.
В гостиной, в простенке меж двух дверей, стояла книжная этажерка. Тут было много разного книжного хлама вроде руководства по водолечению прошлого века или брошюр из киевских музеев: дедусь всегда ревностно хранил их. Я было присел на корточки в этом углу, но тщетно: все было читано мной еще в детстве, даже «Кирпатый Мефистофель» [7] Винниченки, дозволенный мне несмотря на вольность иных сцен, тогда особо меня занимавших. Зевая, я пролистал его, но теперь мне не было никакого дела до похождений Білой Шапочки, тем паче что герой так никогда и не сладил с нею. И тут мой умственный взор обратился вдруг к чердаку, вероятно, по аналогии с запретным плодом.
В самом деле, дедусь прежде никогда не пускал меня наверх одного, но теперь-то, конечно, я мог пойти туда не спросясь дорослых. Тотчас я это сделал. Ахматова говорит, что читатели зря полагают, будто чердак есть место поэтических вдохновений. Нужды нет, мне наш деревенский чердак всегда казался вполне поэтическим местом. В былые времена я даже мечтал устроить здесь свой рабочий стол. Теперь, однако, просто смотрел весело по углам, затянутым паутиной, и, как ни старался ступать тихо, всякий раз вздымал из-под ног мельчайшую золотую пыль, клубившуюся у солнечных трещин. Тут было множество богатств, прежде привлекавших меня с почти волшебной силой. Их власть надо мной я помнил не хуже своих ночных грез о Білой Шапочке, но теперь и они утратили эту власть.
Зато стали мне милы и дороги совсем другой, особой силой строя души, не спеша оглядывающей свое давнее поприще. Я зевнул невольно. Возвышенность чувств, как и дум, всегда казалась мне сродни сну, и вот почему я никогда не мог вполне насладиться философией. И я уж совсем решил поворотить на лестницу, когда вдруг вспомнил свою прежнюю забаву, о которой перед тем думал, но по рассеянности чуть не забыл.
Чердак освещался двумя окнами с двух торцов, выходивших в сад. Там и сям густейшие ветви вишен (а позади дома – высокого куста акации) приникали к стеклам и без того мутным, почти препятствуя прохождению света. Однако, бог весть зачем, почти у самого пола в углу, под скатом крыши, была проделана еще одна скважина, тоже забранная стеклом да к тому же прикрытая рухлядью. Меж тем из нее, как узнал я в оные годы, открывался наружу совсем особый вид.
Озерцо со всех почти сторон, заливая низкое прибрежье, образовывало если не совсем болото, то во всяком случае почву довольно вязкую, чтобы на ней густел и разрастался, что ни лето, аир, а кое-где сухощавый камыш. Из прилегавших усадеб сквозь эту зелень к воде тянулись узкие деревянные мостки, с которых в полдень ныряла детвора, хозяйки полоскали белье, а в другое время суток можно было застать картины и поживей. Не знаю, много ли старцев по утрам с первым жарким лучом пробиралось подглядывать туалет местных Сусанн, но я, когда мог, занимал свой пост между пыльных ящиков в углу и, отодвинув стекло, мог любоваться прелестями селянок во всей их красе, точно на ладони. От этого потом полдня в голове у меня бродили жаркие марева, а как-то, лет в пятнадцать, я не в шутку влюбился в сводную сестру соседа-приятеля, имевшую обычай, поплавав, раскидываться нагишом на солнышке вдоль горячих досок.
Теперь, вспомнив ее, я невольно улыбнулся шире, ее стройное тело мелькнуло на миг перед глазами, так что я даже пожелал тотчас вспомнить и то, как именно ее звали, но, увы, задача эта оказалась не по силам мне. Все так же улыбаясь, склонился я к угловому окну – напрасная надежда. По озеру шла рябь, солнце подернулось прохладной дымкой, и на мостках никого не было. Вздохнув – нельзя же не вздохнуть, – я открыл ящик с книгами и стал лениво листать Мицкевича: по-польски, с виньетками и гравюрами под папиросным листом. Я вскоре увлекся. Радуясь, что понимаю почти все, изредка лишь задумываясь над словом, я наконец почти забылся под действием ритма и польских, не слишком звонких, зато богатых рифм. Мне тотчас захотелось опробовать строку-другую в переводе – коварная страсть, сгубившая многих филологов, – а потому, захватив том, я спустился в поисках чернил в гостиную.