Поцелуй с дальним прицелом
Шрифт:
А вот, кстати, о любви. Муж был очень нежен со мной, но страсти – той страсти, которой я грезила, которую испытывала к Никите, – между нами не было. Его отношение было более покровительственным, чем пылким, более братским и даже отеческим, чем восторженно-мужским. Мы стали хорошими друзьями, а постели отдавали дань, мне кажется, лишь потому, что ведь надо же супругам когда-то в нее ложиться! Впрочем, меня это вполне устраивало: ведь я все равно не смогла бы ответить на страсть Робера. И если кто-то назовет наш брак сделкой, в которой мой муж искал моей красоты, молодости, ждал от меня верности, послушания и будущих детей, а я хотела лишь дружбы и заботы, – ну что ж, он не ошибется. Впрочем, французы – расчетливая и мудрая
Наверное… Думаю, что сделать Робера счастливым мне все же удалось. О его болезни я в ту пору даже и не подозревала, а когда давала себе труд задуматься о причинах той тоски, которая всегда таилась в глубине его темных глаз, то наивно уверяла себя, что Робер вспоминает о прошлом: ведь до меня он уже был женат, причем тоже на русской (ее звали, если не ошибаюсь, Юлия Калинина), и жил в России, и жена его погибла, расстрелянная большевиками, а Роберу невероятным чудом этой участи удалось избежать. Он никогда не вдавался в подробности, а я не спрашивала, боясь причинить ему еще больше боли. Другую женщину на моем месте, очень может статься, беспокоило бы: а не ищет ли муж в ней всего лишь сходства с той, прежней, но мне такие мысли даже в голову не приходили. Я не ревновала мужа к прошлому – у меня ведь было свое прошлое, и у Ламартина-то было гораздо больше оснований для ревности. Однако он тоже никогда и ничего у меня не выспрашивал, а ведь я была уже не девушкой, когда стала его женой.
Он не спросил, с кем и когда я лишилась невинности, я сочла это проявлением особенной деликатности и была ему благодарна. И все же, насколько я теперь могу припомнить, во время нашей брачной ночи у меня создалось впечатление, что он был заранее к этому готов, что моя не девственность не стала для него сюрпризом, что он вообще знал обо мне и моих страданиях гораздо больше, чем мог знать с моих слов или хотя бы догадываться…
Кстати, он никогда не требовал от меня долгих и длинных рассказов о себе, о семье моей – и за это я тоже была ему благодарна. С отцом, конечно, я его познакомила – ведь отец был единственным человеком, кого я пригласила на свадьбу оттуда, из «Черной шали», хотя все мои новые подруги-манекены присутствовали. И мадам Ланвен, и патрон Пуаре, конечно, были званы. А впрочем, кого же мне еще звать оттуда? Не Анну же, не Максима! И не Никиту, разумеется…
Венчались мы с Робером и по католическому, и по православному обряду – он, хоть и был истовый католик, сам на этом настоял, как если бы понимал, насколько важны для нас, русских в изгнании, такие «мелочи», как обряд венчания в своей церкви. Хотя он уже был венчан однажды в России, но теперь, как вдовец, имел право на повторный обряд, и бракосочетание наше было восхитительным: очень пышным, долгим и торжественным. Все гости плакали – даже патрон, клянусь, – а уже девушки-то наши вообще обливались слезами… слезами зависти, я полагаю, а может, следуя старинному русскому обычаю рыдать над невестой. Плакал и мой отец, который вел меня к алтарю…
Я думала: от чего слезы наворачиваются на его глаза? От радости, что я так удачно «пристроена» – вернее, «пристроилась» сама? От воспоминаний о свадьбе моей сестры в церкви Всех Святых в Москве? Валерию он тоже вел к алтарю, но вот уже который год мы ничего о ней не знаем, неизвестно даже, жива ли она… Или вспоминал свое венчание с нашей бедной maman, которую променял на…
Да, думаю, что именно мысли об Анне вызывали слезы на его усталых, покрытых красными прожилками глазах. Только теперь, на своей свадьбе, уже на парадном обеде, данном в парижском особняке Ламартина, близ площади Квебек, что около аббатства Сен-Жермен, стоя в окружении расфранченных гостей, я заметила, как постарел и поблек мой отец, и прежняя
Мы танцевали с отцом вальс – кажется, это был единственный танец, который он умел танцевать, но уж вальсировал-то он прекрасно, вдохновенно! – и внезапно на его глаза снова навернулись слезы. Еще бы! Ведь оркестр играл вальс Грибоедова, столь любимый нашей покойной maman! И тут я не выдержала.
– Папа, папочка, – забормотала я, сама чуть не плача. – Брось ты ее, эту тварь, она тебя не стоит, она твою жизнь изломала, она погубит тебя, она ведь… разве ты не знаешь?..
Возможно, в ту минуту я была недалека от того, чтобы открыть отцу глаза. Но что-то остановило меня… нет, не жалость к нему! Остановил меня проблеск воспоминаний о Никите. Я не могла – физически не могла! – облечь в звучащие слова то, что видела. Как если бы, пока я не назвала словами происходящее меж ним и Анной, этого вообще не существовало.
Конечно, существовало, я это знаю, но… словно в ином мире, в мире снов и кошмаров, от которых можно избавиться, если их забыть. Не могу объяснить… я подумала, что если расскажу отцу о происшедшем, то словно бы скреплю связь Никиты и Анны вовсе уже неразрывными цепями!
То, что не названо, о чем не сказано вслух, ведь как бы не существует…
И в это мгновение отец сказал:
– Ни слова больше, моя хорошая. Пойми: если я терплю все это, если страдаю, но не делаю ничего для того, чтобы прекратить свои страдания, значит, в глубине души я наслаждаюсь этим, значит, понимаю: это тот крест, нести который предопределил мне Господь. Наверное, я мог бы сбросить этот крест… да, конечно, мог бы! Но разве стану я от этого счастливее? Не обреку ли себя на пустоту, заполнить которую мне будет нечем?
Я взглянула на него чуть ли не с презрением. Наверное, та крестьянская лошадь, которая бредет по кругу, в шорах, на гумне, волоча за собой молотилку, бредет круг за кругом, день за днем, год за годом, а потом хрумкает свое сено в стойле… наверное, она тоже испугалась бы, если бы ее вдруг отвязали, сняли с нее шоры и пустили пастись на вольный луг.
Очевидно, глаза мои выразили это презрение, я не смогла его скрыть, потому что отец покраснел, но не отвел взгляда: кроткого и в то же время твердого, неуступчивого. Только слабо улыбнулся и сказал:
– Ты сейчас, быть может, не понимаешь меня, но ведь ты и сама такая… ты моей крови!
И я поняла: он знает о Никите, знает о моей любви к нему, которая, я вдруг совершенно отчетливо осознала это, не угаснет никогда, где бы я ни была, сколько бы лет я ни прожила с Робером-Артюром-Эдуаром Ламартином, сколько бы детей ему ни родила, – и даже если я никогда больше не увижу Никиту, буду любить его вечно, я обречена на это каким-то странным заклятьем… Но понимание этого не напугало меня, а наполнило каким-то мрачным торжеством. Пусть будет так, подумала я, если Господь счел необходимым испытать меня этой любовью, значит, это моя стезя, моя Голгофа, мой крест… значит, это именно то, что мне нужно. Я внезапно поняла, что без этой внутренней неизбывной страсти – мучительной, неосуществимой! – без этого несчастья я не найду счастья, что без нее любовь Робера, его богатства, вообще все, что сулит мне жизнь, останутся для меня просто ничем, что любовь к Никите обогащает меня безмерно… сами страдания обогащают!
Словом, опять сплошные противоречия, которых, я так подозреваю, не поймет никто, кроме нас, русских, опять та же самая достоевщина, о которой я однажды уже размышляла на льду Финского залива.
– Да, – сказала я отцу. – Я тебя понимаю.
Больше мы об этом не говорили, да и зачем были меж нами слова, если мы столь безошибочно читали в сердцах друг друга?
Но спустя всего лишь неделю я подумала, что горько ошиблась, ничего не поняла, что отец обманул меня показным смирением, и Господь не прозрением наделил меня, а поразил слепотой…