Почтальон, шире шаг!
Шрифт:
Где-то на улице мальчишки гоняют железные обручи, играют в чижа… А на дороге — ни души. Все, кому нужно было в местечко, давно проехали и прошли, а с ярмарки возвращаться еще рано.
Большак, если глядеть в сторону местечка, тянется ровненькой белой полосой, словно кто полотно белить среди зеленых полей разостлал. А если обернуться в противоположную сторону, то видишь, как на другом краю деревни большак вливается в улицу, и его, как и улицу, обступают вишневые сады, палисадники с буйными зарослями цветов, высоченные березы, липы и клены.
Противоположный конец села — это совсем
Но в ту сторону я не гляжу. Я не свожу глаз с большака, на котором вот-вот должна показаться моя мама. Я узнаю ее издали, пусть она только дойдет до дубка, который растет на пригорке.
Если взобраться на березу, белеющую в конце нашего сада, можно увидеть и курганы, заросшие орешником и толстенными, трем мальчишкам не обхватить, дубами (курганы как раз на полдороге между нашей деревней и местечком), и всю дорогу, и даже само местечко с белыми кирпичными домами. Но я не лезу на березу. Пока добежишь до нее по тропке через весь огород, пока вскарабкаешься да слезешь, уже будет поздно.
Я играю у большака. Большак… Большая дорога. Дорога в большой мир. А у нас ее еще называют «гостинец». Мне очень нравится это название. Наверно, потому, что, кто бы ни приезжал к нам, кто бы ни приходил большаком — тетя Оля, дядька Иван, мой двоюродный брат учитель Михась, — никто не заявится в хату с пустыми руками. У каждого — подарок-гостинец.
Интересно, а какой гостинец мне принесет сегодня мама? Пряников-лошадок? Розового петушка, такого сладкого, что слипаются губы? А может, мятного горошка, который так приятно холодит во рту?.. Не знаю. Но уж что-нибудь да принесет.
Наконец возле дубка показывается первая подвода. За нею — вторая. Подводы меня интересуют мало: мама пошла пешком. Но все-таки нужно быть внимательным: может, какой добрый человек подвезет ее.
Подводы с грохотом, похожим на раскаты далекого грома, переезжают мостик в логу и поднимаются на пригорок, на котором стою я. В них на соломе сидят незнакомые дяди и тети.
На передней подводе между взрослыми важно расселся мальчишка в новенькой фуражке с блестящим козырьком. Завидев меня, он форсисто поправляет фуражку. Я отворачиваюсь и презрительно цвыркаю сквозь зубы: подумаешь, невидаль.
Ни на первой, ни на второй подводе мамы нету.
Когда пыль, поднятая колесами и лошадиными копытами, улеглась, я увидел, что на тропинку, которая бежит вдоль большака, из-за дубка вышла женщина с плетеной кошелкой в руках.
Обычно даже по воскресеньям мама ходит в длинном, до самых пят, полосатом домотканом платье. Такое же платье, только поновее, девчата-старшеклассницы берут у мамы, когда ставят в школе спектакли, потому что ни у кого в нашей деревне больше нету такой одежды. Но сегодня мама не в полосатом платье. Сегодня она принарядилась, словно в гости: надела темно-синюю шерстяную юбку с оборками и такую же темно-синюю жакетку и обула сапожки на высоких каблучках с длинными голенищами и блестящими застежками. И повязала новый платок…
По обе стороны мостка в логу растут густые кусты репейника и осота, и тропинка, обходя их, на какое-то время сливается с большаком. Женщина привычным движением подбирает одной рукой подол, вторую, с кошелкой, отводите сторону и ловко перепрыгивает через канаву.
Больше я не сомневаюсь — это моя мама. Она увидела меня и теперь спешит, спешит…
Стоять и ждать, пока мама поднимется на пригорок, мне невтерпеж.
— Мама! Мамочка! — кричу я, срываюсь с места и стремглав лечу ей навстречу.
Ровным полотном большак кажется, если глядеть на него сверху и издали. А когда бежишь, на каждом шагу натыкаешься на какие-то ямки, выбоины, колдобины, камни. Об один из них я сбиваю палец, но даже не останавливаюсь, чтобы посмотреть, до крови или нет. Ничего не вижу, ничего не слышу — бегу, только ветер в ушах свистит.
— Ма-а-ма-а! — рвется у меня из груди.
С разбега я обхватываю ее за колени, зарываюсь разгоряченным лицом в щекотливые, припудренные пылью складки темно-синей юбки. Мама ласково гладит меня по голове.
Наконец, чуть-чуть отдышавшись, я скашиваю глаза на кошелку.
Что такое? Это ведь не наша кошелка! Наша сплетена из еловых корешков, она светло-розоватая и без верхней крышки. А эта с крышкой и сплетена из лозы…
Я поднимаю глаза. Передо мной совсем не мама, а какая-то чужая, незнакомая тетя. Наверно, она даже не из нашей деревни, потому что я никогда не видел ее на улице.
— Обознался, голубчик, — говорит женщина и снова гладит меня по голове.
От жгучего стыда я готов зареветь на весь большак. Вот-вот из глаз брызнут горькие слезы. Нужно удирать, скорее удирать отсюда, но я чувствую, что не могу тронуться с места.
Тем временем женщина ставит кошелку на землю, открывает крышку и достает длиннющую — как только в кошелке поместилась! — конфету, перевитую красной ленточкой, с красной и белой бахромой.
— На. Бери, бери. Не бойся.
Затем снова наклоняется над кошелкой и, покопавшись в ней, протягивает мне круглый, облитый сверху чем-то блестящим и, наверно, сладкий-пресладкий пряник.
— Бери, дитятко, бери, не стесняйся, — говорит мне чужая, незнакомая женщина, совсем не похожая вблизи на мою маму. А глаза у нее добрые и ласковые, как у мамы, и такие же ласковые, теплые руки.
Она идет дальше по большаку, а я стою, сжимая в одной руке конфету, а в другой пряник, и долго смотрю ей вслед. Смотрю, пока она поднимается на пригорок и не исчезает за ним.
И сбитый на ноге до крови палец ни капельки не болит.
Июньским вечером 1945 года товарняк, на котором я добирался в родные места из госпиталя, притормозил на знакомом с довоенных времен разъезде. С помощью попутчиков я кое-как выбрался из вагона, подхватил протянутые мне попутчиками костыли и не успел сделать двух шагов, как поезд снова загремел на рельсах.