Под сетью, или неприкаянная любовь
Шрифт:
ТАМАРУС. Но идеи подобны деньгам. В обращении должна быть какая-то общепринятая монета. Концепции, применяемые для общения, оправдывают их успех.
АННАНДАЙН. Так можно сказать, что рассказ правдив, если достаточное число людей в него верит.
ТАМАРУС. Этого я, конечно, не имел в виду. Если я прибегаю к аналогии или придумываю концепцию, проверка успеха состоит частично в том, удалось ли мне таким способом привлечь внимание к реальным вещам. Любую концепцию можно извратить. Любая фраза может выражать ложь. Но самые слова не лгут. Концепция может быть не всеобъемлющей, но она не введет в заблуждение, если, употребляя ее, я это оговорю.
АННАНДАЙН. Да, это и есть высокопарная ложь. Произноси лучшую полуправду, какую знаешь,
ТАМАРУС. Но человек должен прожить свою жизнь, а для этого он должен ее понять. Этот процесс называется цивилизацией. То, что ты говоришь, идет вразрез с нашей природой. Мы рациональные животные в том смысле, что мы строим теории.
АННАНДАЙН. Когда ты жил в полную силу, когда больше всего чувствовал себя человеком, помогала тебе какая-нибудь теория? Не в такие ли минуты вещи предстают перед тобой обнаженными? Помогала тебе теория, когда ты сомневался, как поступить? Разве в такие очень простые минуты не рушатся все теории? И разве в такие минуты это не понимаешь особенно ясно?
ТАМАРУС. Мой ответ состоит из двух частей. Во-первых, я могу не думать о теориях, но все же выражать ту или иную из них. Во-вторых, в мире так или иначе есть теории, например политические, и нам приходится о них думать, притом и в такие минуты, когда мы принимаем решение.
АННАНДАЙН. Если «выражать теорию» означает, что кто-то другой может создать теорию на основании твоих поступков, то это, конечно, верно и совершенно неинтересно. А я говорю о подлинном решении в том виде, как мы его переживаем; и здесь движение прочь от теории и обобщений есть движение к правде. Всякое теоретизирование — это бегство. Мы должны руководствоваться самой ситуацией, а каждая ситуация неповторима. В ней заключается нечто такое, к чему мы никогда не можем подойти вплотную, сколько бы ни пробовали описать это словами, сколько бы ни старались забраться под эту сеть.
ТАМАРУС. Допустим, Ну а мой второй пункт?
АННАНДАЙН. Верно, что теории часто входят как составная часть в ситуации, с которыми мы сталкиваемся. То же можно сказать о явной лжи и фантазиях; но заключить из этого следует, что надо уметь различить ложь и бежать ее, а не то, что надо уметь лгать.
ТАМАРУС. Ты за то, чтобы исключить из человеческой жизни всякий разговор, кроме самого простого. Так мы лишили бы себя возможности понимать самих себя и делать жизнь сносной.
АННАНДАЙН. А зачем делать жизнь сносной? Я знаю, ничто не может утешить или оправдать, кроме рассказа, но этим не снимается то положение, что всякий рассказ — ложь. Только самым великим людям дано говорить и при этом оставаться правдивыми. Смутно это сознает каждый художник; он знает, что любая теория — смерть, а всякое выражение сковано теорией. Только сильнейшие способны разбить эти оковы. Большинство из нас, почти все мы, если и можем достичь правды, то только в молчании. Лишь в молчании человеческий дух прикасается божественного. Древние это понимали. Психее было сказано, что, если она заговорит о своей беременности, ее ребенок будет смертным; если же смолчит, он будет богом.
Я читал очень внимательно. Я и забыл, что сумел в общем недурно возражать Хьюго. Сейчас его доводы казались мне менее убедительными, и тут же пришло в голову несколько возможностей усилить позиции Тамаруса. Ясно, что в ту пору, когда писался этот диалог, я не в меру поддался влиянию Хьюго. Я решил конфисковать книгу, перечитать ее всю от начала до конца и пересмотреть собственные взгляды. У меня даже мелькнула мысль о возможном продолжении. Но через минуту я покачал головой. Оставалось в силе, что Аннандайн — всего лишь слабая карикатура на Хьюго. Хьюго никогда не употребил бы слов «обобщение» или «теория». Мне удалось передать только бледную тень его рассуждений.
Одновременно с этими мыслями где-то в моем сознании едва слышно журчал ручеек, ручеек воспоминаний. Что это было? Что-то стремилось вспомниться. Я бережно держал книгу в обеих руках и не спешил предаваться смутным грезам в ожидании, пока память прояснится. Смутно я недоумевал, как могла эта книга очутиться у Сэди. Казалось бы, такие вещи не должны ее интересовать.
То, о чем пытался напомнить мне прочитанный отрывок диалога, были слова, которые Анна произнесла в театре пантомимы, те слова, за которыми я уловил не ее мысли. Это и были не ее мысли. Это были мысли Хьюго. То был лишь отзвук его мыслей, пародия на них, точно так же, как моя книга была только отзвуком и пародией. Когда я слушал Анну, мне не пришло в голову связать ее слова с настоящим Хьюго, и, думая о Хьюго, я не вспоминал Анну. Моя собственная жалкая попытка выразить точку зрения Хьюго — вот что внезапно открыло мне источник, откуда и Анна, очевидно, почерпнула принципы, о которых толковала мне и выражением которых был ее театр. Я ни на минуту не подумал, что Анна могла взять свои идеи из моей книги. Чтобы поразить ум столь простого и нефилософского склада, как у Анны, книге недоставало и силы, и чистоты. Сомнений быть не могло. Мысли Анны были попросту выражением Хьюго негодными средствами, как мои мысли были выражением его же совсем иными средствами; и оба эти способа выражения, как ни странно, имели больше общего между собой, чем с оригиналом.
Голова у меня шла кругом. Я поставил книгу обратно и прислонился к полкам. У меня было такое ощущение, будто все становится на свои места, образуя рисунок, который я пока не удосужился разглядеть. Значит, Хьюго знаком с Анной. Это само по себе вполне естественно, поскольку он знает Сэди. Но мысль, что Хьюго знаком с Анной, была для меня новой и очень тревожной. Я всегда старался отгородить от всех ту часть моей жизни, которая касалась Хьюго. С Анной я встретился раньше, чем расстался с Хьюго, но близко узнал ее уже после этого. В разговорах с ней я смутно упоминал о Белфаундере как о человеке, которого немного знал еще до того, как он стал знаменит. Вероятно, у нее создалось впечатление, что Хьюго перестал со мной знаться. Книгу же я ей никогда не показывал, а если и упоминал о ней, то лишь как о юношеской работе, не представляющей ни малейшего интереса. Я всегда говорил о ней так, будто она была опубликована очень давно и давно забыта.
Вопросы роем жужжали у меня в голове. Когда эта книга попала к Анне? Много ли ей известно о моем предательстве? Что означает театр пантомимы? Какие отношения связывают Хьюго и Анну? Что они могли сказать друг другу обо мне? Тут открывались такие чудовищные возможности, что я ахнул. Внезапно поведение Сэди тоже обрело смысл, и мне стало ясно, что Хьюго влюблен не в Сэди, а в Анну. Хьюго пополнил ряды тех, кому Анна уделяла ровно столько терпимого и нежного внимания, сколько требовалось, чтобы держать их в постоянной лихорадке. И уж скорее Анна была того типа женщина, какой мог увлечься Хьюго. Вот почему Сэди выходит из себя от ревности, вот откуда, возможно, и та враждебность, которую Хьюго пытается побороть, а я, видимо, призван каким-то образом поддерживать. А может быть, Уэлбек-стрит интересует Хьюго просто потому, что он надеется застать там Анну. В общем, вариантов сколько угодно.
Теперь объясняется и театр пантомимы. Это, безусловно, какая-нибудь фантазия Хьюго, и для осуществления ее он завербовал Анну, возможно, против ее воли. Если она по ходу дела нахваталась его мыслей, так это вполне естественно. Анна впечатлительна, а Хьюго — яркая личность. Возможно, даже и так: театр для того и предназначался, чтобы привлечь и увлечь Анну, а затем стать для нее золотой клеткой. Мне вспомнился немой экспрессионизм ранних фильмов Хьюго. Допустим, что безмолвная чистота пантомимы прочно завладела его душой. Но самый-то театр во всей своей прелести был домом для Анны, домом, который Хьюго построил и в котором ей уготована была роль королевы. Неспокойной королевы — я помнил, как нервничала Анна в тот день, когда я нашел ее в театре. Роль, которую создал для нее Хьюго, была явно не по ней. И тут мне явилось новое озарение. С невероятной отчетливостью перед глазами возникла фигура рослого мужчины в маске, которого я увидел на сцене крошечного театра, фигура, показавшаяся мне странно знакомой; теперь у меня уже не оставалось ни тени сомнения в том, что это был сам Хьюго.