Под сетью, или неприкаянная любовь
Шрифт:
Только во второй половине дня мне удавалось наконец хоть одним глазком увидеть больных. Этого я дожидался с самого утра. В моем представлении больница по мере удаления от больных все больше теряла свою реальность. Больные были центром, по отношению к которому все остальное являлось периферией. В «Корелли» клали только мужчин с различными травмами головы. У одних было сотрясение мозга, осложненное или не осложненное трещиной в черепе, у других — более таинственные увечья. Они лежали в своих тюрбанах из белых бинтов и глазами, суженными от головной боли, следили, как я мою полы, я испытывал к ним благоговейное сострадание, как индус — к священному животному. Мне хотелось поговорить с ними, раза два я даже делал попытки, но какая-нибудь из сестер неизменно их пресекала. Санитарам разговаривать с больными не полагалось.
Чувству благоговения, которое вызывали во мне
После уборки палат в моей работе наступал перерыв, я удалялся в свой чуланчик, где едва хватало места, чтобы сесть, и там при свете тусклой лампочки просматривал вечерние газеты. Окна в чуланчике не было, а поскольку стены его были сплошь завешаны пиджаками и пальто, он напоминал платяной шкаф. Это меня не смущало: внутренность платяных шкафов с детства имеет для меня притягательную силу, очевидно по причинам, известным психоаналитикам. А вот тусклый свет мне определенно не нравился, и на второй же день я ввернул лампочку посильнее, приобретенную за собственный счет; однако на третий день Стич ее конфисковал и заменил прежней. Пока я сидел там, углубившись в «Ивнинг стандард», смутные звуки внешнего мира долетали до меня, как шум битвы, далекой и давней. В газетах часто мелькала фамилия Лефти; однажды ему была посвящена целая передовица, написанная с таким расчетом, чтобы создать впечатление, будто этот человек — серьезная угроза общественному порядку и одновременно мелкий уличный агитатор, недостойный даже презрения. Я прочел также, что через день или два независимые социалисты организуют в Западном Лондоне грандиозный митинг, — по этому поводу редактор и призывал патрициев одновременно к пренебрежению и решительным мерам. Гомер К.Прингсхейм устроил в Лондоне пресс-конференцию, на которой заявил, что английская и американская кинематографии могут многому друг у друга поучиться, а затем отбыл на Итальянскую Ривьеру. Другие фамилии, которые я искал, мне пока не попадались.
Этот час я тоже любил. Усталость сочеталась к этому времени с другим ощущением, дотоле мне почти незнакомым, — что я что-то сделал. После той умственной работы, какой я до сих пор занимался, у меня всегда оставалось такое чувство, будто я не достиг ничего: оглядываешься потом на свою работу, а она просвечивает, как пустая шелуха; но объясняется ли это характером умственной работы как таковой, или же тем, что я сам никуда не гожусь, — этого я никогда не мог решить. Когда утрачиваешь живую связь с той идеей, что содержится в работе, сама работа кажется в лучшем случае сухой, а в худшем — омерзительной; если же продолжаешь ощущать эту связь, то вся работа окажется заражена переменчивостью и пустотой современных идей. Возможно, впрочем, если бы у меня самого были сколько-нибудь стоящие идеи, они не казались бы такими уж пустыми. Интересно, не говорил ли себе время от времени Кант, когда задумывал переосмысление системы Коперника: «А может быть, все это вздор?» Хотелось бы думать, что так оно и было.
Новые попытки найти Хьюго я решил отложить до конца недели. Чувство предопределенности, так странно покинувшее меня в те дни, когда я лежал на походной койке Дэйва, теперь вернулось, и я был убежден, что неведомые боги, которые так тесно переплели наши судьбы — мою и Хьюго, — доведут свою работу до конца. По этому поводу я пока не очень-то волновался. Больше меня тревожило отсутствие писем из Франции, а еще больше, пожалуй, Финн, от которого по-прежнему не было ни слуху ни духу. Дэйв как-то сказал, что пора бы навести о нем справки, но это исключалось по той простой причине, что справляться было
Еще одной неразрешенной проблемой оставался Марс, из-за него я тоже временами начинал волноваться. Сэди и Сэмми все еще не давали о себе знать, и молчание это начинало действовать мне на нервы. Порой меня подмывало пойти к Сэди и все с ней обсудить. Но я побаивался этого разговора — отчасти потому, что в глубине души побаивался Сэди, особенно теперь, когда чувствовал себя перед ней виноватым, отчасти же потому, что совсем не жаждал расстаться с Марсом. Я не хотел, чтобы Марс на старости лет попал в руки Сэмми, который, как я подозревал, ни во что не ставил жизнь — даже человеческую, — если из нее нельзя извлечь выгоды. Поэтому я бездействовал и выжидал.
Прошло еще два дня. Дело шло к вечеру, работать оставалось каких-нибудь полчаса. Благодаря моему исключительному прилежанию вся работа, в сущности, была уже закончена, но, хоть делать было больше нечего, я не имел права покинуть здание, пока не пробьет шесть часов. Минут через десять, думал я, вымою еще раз пол в кухне — его сколько ни мой, все мало. Пока же я не спешил. Я очень устал за день; вообще я уже понял, что это и есть главный недостаток моей увлекательной работы — я страшно от нее уставал. Когда-нибудь, решил я, нужно будет подрядиться на полдня — либо сюда же, либо куда-нибудь еще. Тогда во второй половине дня я смогу немножко писать. Я даже сообразил, что если посвящать половину дня умственной работе, то физическая работа может оказаться даже очень полезной для нервов, и мне уже странно было, как я раньше до этого не додумался, ведь при таком образе жизни что-нибудь да будет сделано каждый день, и я навсегда избавлюсь от ощущения никчемности, возникающего, когда мне подолгу не пишется. Но до этого было еще далеко. А пока нужно работать в больнице и ждать, когда моя судьба меня настигнет. В том, что рано или поздно это произойдет, я не сомневался, хотя в те минуты, когда стоя (потому что свет был очень тусклый) листал страницы «Ивнинг стандард», я и не подозревал, какими гигантскими прыжками она ко мне приближается.
Я прочел в газете, что грандиозный митинг, организованный Лефти, состоялся сегодня, что не обошлось без серьезных столкновений и под конец вмешалась полиция. Газета поместила несколько снимков — конные полисмены сдерживают толпу. Кто-то поджег магний, и две женщины упали в обморок. Лефти произнес речь, сводившуюся, сколько я мог понять, к безобидным и скучным соображениям касательно принципа объединения левых организаций. Речи произнесли также один известный лидер тред-юнионов, член партии, возглавляемой Лефти, и одна женщина — член парламента, не состоящая в его партии, но очень красивая.
Просматривая эти заметки, я услышал, как отворилась широкая дверь из главного коридора и по полу зашуршали колеса каталки. Привезли нового больного. Мимо стеклянной двери моего чуланчика промелькнула Пидди, и ее черные каблуки застучали по коридору. Я приоткрыл дверь. Стич катил в мою сторону каталку, на которой под красным одеялом лежала неподвижная фигура. Встретив мой взгляд, он сердито махнул рукой в знак того, что нечего мне тут бездельничать и подсматривать. Сказать он ничего не сказал в согласии с неписаным правилом: развозя больных по коридорам, служащие должны молчать, но лицо его было достаточно красноречиво. В свой ответный взгляд я вложил всю наглость, на какую был способен, а потом перевел глаза на лицо человека, которого в эту минуту провозили мимо меня. На каталке лежал Хьюго.
Лицо его было мертвенно-бледно, глаза закрыты. Сквозь бинты, охватывавшие его голову, проступили темные пятна. Я окаменел. Каталка проехала дальше. Я отступил в чуланчик, притворил дверь и прислонился к ней. Во мне бушевали смешанные чувства. Самым сильным было чувство вины как у Гамлета, узревшего дух своего отца. Мне чудилось, будто это по моему недосмотру с Хьюго случилось несчастье. Но тут же явилось и странное удовлетворение при мысли, что едва я перестал искать Хьюго, как его ударили по голове и доставили ко мне; видно, я все еще был обижен тем, как равнодушно он говорил со мной в студии. Но обиду тотчас заглушило раскаяние, и теперь мне нужно было одно — узнать, серьезно ли Хьюго ранен. Я вышел в коридор.