Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:
Номер второй показывает того же увальня (теперь приодетого джентльменом), стягивающего с головы самого джентльмена (он теперь сидит за столом и пишет) некое подобие шапски{32}. Понизу той же рукой написано: «Ham-let, или Homelette au Lard».{33}
Наконец, на номере третьем — дорога, пеший путник (в украденной шапске) и указатель «В Хай-Уиком»{34}.
Имя его подобно Протею. В каждом углу он плодит двойников. Почерку его бессознательно подражают законники, которым выпала доля писать той же рукой. В сырое утро 27 ноября 1582го года он — Шакспир, она — Уотли из Темпл-Графтон. Два дня спустя, он — Шагспир, она же — Хатуэй из Стратфорда-на-Авоне{35}. Так кто же он? Вильям Икс, прехитро составленный из двух левых рук{36} и личины. Кто еще? Человек, сказавший (не первым), что слава Господня в том, чтобы скрыть, а человечья — сыскать. Впрочем, то, что уорикширский парень писал
Здесь две темы: шекспировская, исполняемая в настоящем времени Эмбером, чинно принимающим гостя в своей спальне; и совершенно иная — сложная смесь прошлого, настоящего и будущего — тема, которой ужасное отсутствие Ольги причиняет страшные затруднения. Это была, это есть их первая встреча со времени ее смерти. Круг не заговорит о ней, даже не спросит о прахе; и Эмбер, который тоже стесняется смерти, не знает, что сказать. Имей он возможность свободно передвигаться, он мог бы молча обнять своего толстого друга (жалкое поражение для философа и поэта, привыкших верить, что слово превыше дела), но как это сделать, когда один из двух лежит в постели? Круг, наполовину намеренно, остается недосягаемым. Трудный он человек. Описать спальню. Упомянуть о ярких карих глазах Эмбера. Горячий пунш и приступ жара. Крепкий блестящий нос в голубых прожилках, браслет на волосистом запястье. Ну, скажи что-нибудь. Спроси о Давиде. Упомяни кошмар репетиций.
— Давид тоже слег с простудой (ist auk beterkeltet), но мы не потому вернулись назад [zueruk]. Так что [shto bish] ты говорил о репетициях [repetitiakh]?
Эмбер благодарно принимает предложенную тему. Он мог бы спросить: «а почему?». Чуть позже он узнает причину. В этой туманной области он смутно ощущает опасность для чувствительной души. И предпочитает поговорить на профессиональные темы. Последний шанс описать спальню.
Слишком поздно. Эмбер ораторствует. Он даже преувеличивает свой ораторский пыл. В сжатом и обезвоженном виде последние впечатления Эмбера, литературного советника Государственного Театра, можно представить так:
— Лучшие два Гамлета, какие у нас были, да просто единственно сносные, оба загримировались, перешли границу и теперь, сказывают, неистово интригуют в Париже, дорогой едва не поубивав друг друга. Из молодых, которых мы смотрели, ни единый никуда не годится, хотя один-два обладают по крайней мере тучностью{38}, потребной для роли. По причинам, которые я сейчас поясню, Озрик и Фортинбрас чрезвычайно возвысились над прочими персонажами. Королева в положении. Лаэрт по своей комплекции не способен освоить и азов фехтования. Я утратил к этой постановке всякий интерес, потому что мне не по силам изменить нелепые очертания, которые она принимает. Единственная моя скромная цель нынче — заставить актеров усвоить мой перевод вместо той гадости, к которой они пристрастились. С другой стороны, этот любимейший из моих трудов, начатый так давно, пока не вполне окончен, и необходимость подстегивать его ради случайной (чтоб не сказать большего) цели раздражает меня чрезвычайно. Но, впрочем, и это пустяки в сравненьи с кошмаром — слышать, как актеры с каким-то атавистическим облегчением съезжают на тарабарщину традиционной версии (Кронберга{39}) всякий раз, что жулик Верн, а Верн слаб и предпочитает идеи словам, позволяет им это у меня за спиной.
Эмбер принимается объяснять, почему новое правительство сочло возможным стерпеть постановку запутанной елизаветинской пьесы. Он излагает идею, лежащую в основе спектакля. Верн, покорно возглавивший постановку, извлек концепцию пьесы из диковинной книги покойного профессора Гамма{40} «Подлинная интрига „Гамлета“».
«Лед и сталь [писал профессор] — вот физическая амальгама, мысль о которой внушает нам личность странно жесткого и тяжкого Призрака. В этом союзе будет ныне рожден Фортинбрас (Железнобокий). Согласно извечным принципам сцены, все предвещаемое обязано овеществиться: потрясение{41} должно состояться, чего бы оно ни стоило. Экспозиция „Гамлета“ угрюмо сулит зрителю пьесу, основанную на попытке молодого Фортинбраса вернуть земли{42}, проигранные его отцом королю Гамлету. Вот конфликт и вот интрига. Втихую переносить ударение со здоровой, сильной, ясно очерченной нордической темы на хамелеонистические настроения импотентного Датчанина означало бы, в условиях современной сцены, наносить оскорбление детерминизму и здравому смыслу.
Каковы бы ни были намерения Шекспира или Кида{43}, нельзя сомневаться в том, что лейтмотивом, движущей силой действия пьесы является коррупция гражданской и военной жизни в Дании. Вообразите мораль армии, где солдат, коему не пристало страшиться ни грома, ни безмолвия, сообщает, что у него на сердце тоска{44}! Сознательно или подсознательно автор „Гамлета“ создал трагедию масс, обосновав тем самым доминирование общества над личностью. Это не означает, впрочем, что в пьесе отсутствует осязаемый герой. Но таковым не является Гамлет. Подлинный герой — это, разумеется, Фортинбрас, цветущий юный рыцарь, прекрасный и твердый до мозга костей. С Божьего соизволения этот славный нордический юноша перенимает власть над жалкой Данией, которой столь дурно управляли дегенеративный король Гамлет и жидо-латинянин Клавдий{45}.
Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu [39] , равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова. Молодой Фортинбрас обладает древним и наследственным правом на датский престол. Некое темное дело, неправедное и насильственное, некий грязный трюк дегенеративного феодализма, некий масонский маневр, измышленный Шейлоками {46} из высших финансовых кругов, лишили его семью предмета ее законных притязаний, и тень этого преступления, подобно темному заднику, продолжает нависать до той поры, пока в заключительной сцене идея правосудия масс не налагает на пьесу в целом присущего ей отпечатка исторической значимости.
39
verbum sine ornatu — слово без прикрас (лат.).
Трех тысяч червонцев и недели, примерно, наличного времени вряд ли могло хватить для захвата Польши{47} (по крайней мере в те времена); но их как раз хватило для другого. Пропивший свой разум Клавдий{48} вполне был обманут уверениями молодого Фортинбраса в том, что он, Фортинбрас, пройдет через земли Клавдия на своем (удивительно окольном) пути в Польшу вместе с армией, набранной для решения совершенно иной задачи. О нет, грязным полякам нечего было трястись от страха: это завоевание не состоялось, не их болот и лесов домогался наш герой. Вместо того, чтобы маршировать к порту, Фортинбрас, этот гениальный солдат, затаился в ожидании, и „вперед не торопясь“{49} (как прошептал он своим войскам, отправив Капитана с поклоном к Клавдию{50}) могло означать лишь одно: не торопясь отправляйтесь в укрытие, покамест враг (король датский) думает, что вы отплыли в Польшу.
Подлинная интрига пьесы становится ясной, как день, если понять следующее: Призрак, явившийся на зубчатые стены Эльсинора, — это вовсе не тень отца Гамлета. Это тень отца Фортинбраса, убитого королем Гамлетом. Дух убитого прикидывается духом убийцы, — какой великолепный пример дальновидной стратегии, какое глубокое и напряженное восхищение возбуждает он в нас! Многословный и, вероятно, совершенно неверный отчет о смерти старого Гамлета, сообщенный этим прелестным притворщиком, предназначен единственно для того, чтобы создать в государстве innerliche Unruhe [40] и подорвать моральный дух датчан. Яд, по капле вливаемый спящему в ухо {51} , есть символ умелого впрыскивания смертоносных слухов, символ, который вряд ли мог пройти незамеченным партером времен Шекспира {52} . Таким образом, старик Фортинбрас, надев личину вражьего призрака, готовит крушение вражьего сына и триумф своего отпрыска. О нет, „кары“ не были случайны, „убийства“ {53} не были негаданны, как представляется свидетелю Горацио {54} , нота глубокого удовлетворения (которого не может не разделить и публика) присутствует в гортанном выкрике молодого героя: — Ха-ха, вся эта кровь кричит о бойне {55} (понимай: все эти лисы слопали друг дружку), — когда он озирает груды мертвых тел, — все, что осталось от гнили датской державы {56} . Мы легко можем вообразить его присоединившимся к грубоватой вспышке сыновьей признательности: „Неплохо поработал, старый крот {57} !“
40
innerliche Unruhe — внутренняя смута (нем.).
Но возвратимся к Озрику. Болтливый Гамлет только что обращался к черепу шута; теперь череп паясничающей смерти обращается к Гамлету. Обратите внимание на замечательное сопоставление: череп — скорлупа: „Побежал со скорлупой на макушке“{58}. Йорик и Озрик почти рифмуются, но то, что было ерничаньем в одном, стало остью (костью, осью — os) в другом. Мешая язык судна с языком посудной лавки{59}, этот посредник, одетый в наряд причудливого придворного, явился как комиссионер смерти, той самой смерти, которой Гамлет только что избегнул на море. Крылышки на камзоле и цветистые околичности маскируют серьезность цели, дерзновенный и коварный ум. Кто же он, этот мастер церемоний? Один из блистательнейших шпионов молодого Фортинбраса{60}.» Ну хватит, теперь ты видишь, что мне приходится сносить.