Подноготная любви
Шрифт:
Зачем? Видимо, ему д`олжно было там быть, чтобы приобрести тот опыт, который нигде в ином месте приобретён быть не мог — ни в беседах с Каратаевым, ни во французском плену, ни во время расстрела русских пленных французскими гренадерами.
При расстреле всё было понятно и зримо: противостоящие стороны были врагами, чужими, одеты по-разному и даже говорили на непонятных друг для друга языках. А вот на Бородинском поле врагов не было! То есть, они были, всё те же французы, но для артиллеристов, на чьей батарее находился Пьер, врагов как бы не было, потому что видел их только руководивший стрельбой офицер, да и то через подзорную трубку. Эдаких маленьких человечков, сливающихся в сплошную безликую массу.
Что же тогда мог видеть Пьер, который сидел, да
А раз её нет, то остаётся одна только вечная жизнь!!
Вернувшись после сражения в Москву, Пьер, как это обычно бывает после больших открытий, ещё некоторое время воспалённо метался во власти старых принципов: с пистолетом, не замечая даже, что Наташа зовёт его из окна кареты. Эти метания — психологическая деталь весьма достоверная: ни одно переосмысление жизни не приводит к немедленному изменению вещественных форм жизни. Но уже в плену Пьер перестал замечать телесную смерть окружавших его людей — а что страшного в изменении состояния тела? — и вот мы уже видим Пьера, на которого удивлённо смотрят и пленные, и французские часовые, а Пьер хохочет и не может остановиться, но только спрашивает: «Кто, кто может запереть мою бессмертную душу?!!..» Для него уже не существует французских часовых, которые по своей прихоти могут наставить ружьё на незнакомого и не сделавшего им ничего дурного человека и выстрелить. Нет их!! Потому что нет страха!
Первопричина значимости Анатолей, Долоховых и прочих Элен в жизни Пьера — страх. Поклонение Наполеону — а ведь в начале романа именно Пьер активней остальных его защищает — тоже. Освобождение от страха возможно только при водительстве Божьем, но при всей духовности этого события оно всегда принимает некие конкретные формы. К сожалению, лишь единицы принимают это водительство. Ведь по роману на Бородинском поле только Пьер стал Пьером, а все остальные какими были, такими и остались. Они шли туда убивать, влившись и растворившись в толпах, которые красиво называют полками и батальонами, но всё равно это суть толпы. Их всех туда привели другие люди, начальники, некрофилы. И только Пьер пришёл на своё генеральное сражение один и по доброй воле — во всяком случае, ни один некрофил его туда не вёл. Но, в конечном счёте, человек водим или одним духом, или ему противоположным, вне зависимости, осознаётся это или нет. Пьер не был с теми, на чьих глазах перед боем кадили ладаном нанятые специально для этого разр`яженные в одежду с блёстками люди. Для них он был точно неверующим. Он был странен, он был не такой, как все, и на него эти все оглядывались. И, тем не менее, именно Пьер вышел из этого сражения победителем. Ведь Наполеоны, Кутузовы и Александры I не побеждают никогда, а только тот, кто внутренне уже никогда не окажется в строю — с ружьём или без!
Не только Бородино есть генеральное сражение — таковым на самом деле является вся наша жизнь! И на этом сражении время от времени среди гор трупов победителем остаётся какой-нибудь Пьер. (Пьер — это Пьеро! Иванушка-дурачок русских сказок, которого все обманывают, но который в конце получает от жизни всё самое лучшее. Ни одно из имён героев Толстого не случайно.)
Из практики психокатарсиса очевидно, что построенные человеком образы обладают свойством со временем исполняться. Пьер — это мечта Толстого о самом себе. Да, Пьер оказался в плену из-за того, что вздумал идти по пути насилия и купил для покушения на Наполеона пистолет. Можно было обойтись и без плена. Тем более что покидавшая оставляемую французам Москву Наташа подзывала его к себе, и в карете место нашлось бы и для него. В крайнем случае Наташа, только что пожертвовавшая своим приданым ради раненых, пошла бы рядом, пешком — если нужно. Но Пьер в последний раз позволил, чтобы в нём победило влечение к удовольствию восторга, он решил отдаться умопомрачению страха при покушении на убийство, страсти уподобления императору Наполеону и толпе прочих императоров. И из этой вакханалии смерти, из этого её торжества, из горы трупов — уже реализовавшихся и только ещё будущих, — почувствовав наконец истинный смысл смерти, явившей свой злобный оскал на этот раз уже без маски обычного для неё обмана, — он вышел победителем с «обновлённой нравственной физиономией», выбрав раз и навсегда не смерть в её множестве разнообразно-однообразных анальных форм, а победу над смертью — жизнь вечную, мир, покой и радость.
Толстой знал, что такое страх — а кто из людей не знает, что это такое?! — и искал случаев им насладиться, зримым чему проявлением были его объяснения в любви своей партнёрше даже на 48-м году супружеской жизни (см. главу «Я — честная женщина!»). И только за несколько недель до своего побега он успокоился и, как заметили домашние, стал к Софье Андреевне относиться ровно. А потом ушёл. Пусть ночью. Пусть стараясь не шуметь. Пусть потеряв даже шапку. Но всё равно, пусть стариком, но он, как и Пьер в своём генеральном сражении, победил и телесно.
* * *
Вскоре Лев Николаевич умер. На безвестной до тех дней станции Астапово. Но смерть — не конечная станция для тех, кто победил в генеральном сражении, для них смерть — это так, безделица, пустяк, полустанок, у семафора которого, да, останавливаются все и без того медленные пассажирские поезда, но курьерские, не замедляя хода, проносятся мимо.
Генеральное сражение — не начало движения, и, тем более, не конец, а точка отсчёта, с которой восхождение убыстряется до скорости курьерского поезда.
Что за ней, за победой? Тогда, после побега, Толстой не успел написать ничего. Слишком мало ему осталось дней, ведь он, в отличие от своего Пьера, который побывал на Бородине в свои неполные тридцать лет, собирался слишком долго и времени себе не оставил.
Но он писал прежде, лишь придумывая, — так ему по традиции казалось. Скажем, за 43 года до побега он тоже жил и писал великую книгу. Шёл пятый год его супружества по страстной любви, и он работал над последней частью «Войны и мира». Вот что оставила его рука:
«Радостное чувство свободы — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления. Он удивлялся тому, что эта внутренняя свобода, независимая от внешних обстоятельств, теперь как будто с излишком, с роскошью обставлялась и внешней свободой. Он был один в чужом городе, без знакомых, Никто от него ничего не требовал; никуда его не посылали. Всё, что ему хотелось, было у него; вечно мучившей его прежде мысли о жене больше не было, так как и её уже не было.
— Ах, как хорошо! Как славно! — говорил он себе, когда ему подвигали чисто накрытый стол с душистым бульоном, или когда он на ночь ложился на мягкую чистую постель, или когда ему вспоминалось, что жены и французов нет больше. — Ах, как хорошо, как славно! — И по старой привычке он делал себе вопрос: ну, а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах, как славно!
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.