Поднявшийся с земли
Шрифт:
Так, в трудах и забавах пролетали недели, пока на ферме не появилась одна девушка из Монте-Лавре, приходившаяся Жоану кумой, хоть детей они друг у друга не крестили [14] . Они были коротко знакомы, много-много раз отплясывали вместе и распевали частушки. Никакой влюбленности между ними не было, они о том и не помышляли. Полушутя, полувсерьез Жоан звал ее «кума Фаустина», а она его – «кум Жоан». На первый взгляд казалось, что они так кумовьями и останутся. Но вышло иначе. Может, оттого, что они так свободно чувствовали себя друг с другом, или оттого, что пришло время завязаться этому узелку, но Жоану стала нравиться Фаустина, а Фаустине – Жоан. Любовь всегда одинакова: расцветает ли она, как цветок в хрустальной вазе, или распускается на лесной поляне – разнятся только языки любви. Влюбленность Жоана и Фаустины дала корни; Жоан забыл о прежней своей подружке, но, осознав всю серьезность нового чувства, они решили пока ничего не говорить родителям Фаустины, потому что Жоан, которого решительно не в чем было упрекнуть, унаследовал опороченное имя отца – я тебе говорю, эти пороки передаются по наследству, яблочко
[14]
По существующему в Испании и Португалии обычаю, в два последних четверга, предшествующих великому посту, происходит карнавальный праздник «четверг кумовьев» и «четверг кум», во время которого ходят процессии ряженых, юноши и девушки устраивают шуточные сражения.
Стоял январь, было холодно, небо покрывали сплошные низкие тучи, по дороге в Монте-Лавре тянулась на отдых кучка сезонных рабочих, а Жоан шел рядом с Фаустиной, со своей возлюбленной, которую, помимо прочего, он очень уважал, а она, уже сама не своя от предстоящего ей дома крика и скандала, рассказала ему обо всех страданиях. Тут вдруг донесся до них злой голос, яростно замелькали перед их лицами руки, и появилась на дороге сестра Фаустины – на ней-то и держался весь дом: мать была уже стара, – выскочила она, как из засады, и от неожиданности вздрогнули Жоан с Фаустиной. И сказала Нативидаде – так уж ее звали: Стыда у тебя нет, Фаустина, ни лаской, ни таской тебя не вразумишь, что за упрямство такое, подумай, что с тобою станется. Говорила она и дальше, но Фаустина не отошла от Жоана. Тогда Нативидаде стала у них на дороге, загородила им путь, загородила бы и дальнейшую их жизнь, если б смогла, но тут Жоан Мау-Темпо, так сказать, взял дело в свои руки и ощутил всю его тяжесть: отныне жизнь его соединится с другой жизнью, будет у него жена, дети, дом. Он положил руку на плечо Фаустины – вот это и есть теперь его мир – и, дрожа оттого, что решился, сказал: Так больше жить нельзя, или давай покончим с нашей любовью, чтобы не страдать, или пойдем со мной в дом моей матери, покуда у меня нет своего, а я отныне и впредь буду делать для тебя все, что смогу. Небо, как уже было сказано, закрывали тяжелые сплошные тучи, висели они над головой и теперь, словно показывая, что там, в небесах, и знать не хотят о нас, а если бы знали, то, конечно, небо нимбом вспыхнуло бы над их головами. А Фаустина, храбрая и доверчивая девушка, о которой мы пока еще не сказали даже, какого цвета у нее глаза и какое выражение лица, твердым и громким голосом произнесла: Жоан, куда ты, туда и я, если пообещаешь любить меня и быть со мною всегда. И сказала Нативидаде: Ах, проклятая девчонка, и стрелой понеслась домой с вестью об ужасном происшествии. Влюбленные остались вдвоем, уже вечерело, кое-кто из их группы был поблизости, и Жоан Мау-Темпо свел два конца в один узел: Пока мы живы, все сделаю для тебя, больной или здоровый, а сейчас расстанемся, разойдемся в разные стороны, а когда придем в деревню, встретимся и условимся о часе побега.
Вместе с Жоаном на Пендан-дас-Мульерес работали брат его Анселмо и сестра Мария да Консейсан, они были поблизости и слышали и видели все происходящее. Жоан твердо сказал им: Ступайте домой, скажите матери, что скоро приведу в дом жену, еще скажите, что рассчитываю на материнское благословение и что потом я сам ей все объясню. И сказал Анселмо: Подумай, что делаешь, что затеваешь… И сказала Мария да Консейсан: Мне и подумать-то страшно, что скажут об этом мать и дядя. И сказал Жоан Мау-Темпо: Я уже мужчина, я выбрал себе свою судьбу, и если рано или поздно жизнь моя изменится, то пусть лучше изменится она рано, а не поздно. И сказал Анселмо: Если дяде Жоакину Карранке что-нибудь взбредет в голову, он от нас уйдет, на него положиться нельзя, и тебя тоже не будет с нами. И сказала Мария да Консейсан: Подумай, не ошибаешься ли ты. Но Жоан Мау-Темпо ответил брату и сестре: Успокойтесь, в жизни всякое случается. И они пошли, и Мария да Консейсан плакала по дороге.
Из Пендан-дас-Мульерес в Монте-де-Баррас-Портас приходилось им шагать еженедельно, но в Монте-Лавре они обычно находили приют у тетушки Сиприаны, той самой женщины, что плакала-рыдала на берегу ручья, когда со дна вытаскивали тело ее мужа, об этом уже было рассказано. Она носит траур и будет носить его еще много лет, до самой смерти, и больше нам не встретится. Узнав о намерении племянника, она решила выступить в роли свахи – не сводни, а честной свахи, и защитила гонимую любовь, и не раскаивалась в этом никогда, и от всеобщего осуждения не страдала. Но это уже другая история. А Жоан, придя к ней, сказал так: Тетушка, нельзя ли Фаустине побыть у вас, покуда мы не пойдем в Монте-де-Баррас-Портас, в дом моей матери? А Сиприана отвечала: Подумай хорошенько, Жоан, я не хочу за вас отвечать и не хочу, чтобы пятналось доброе имя твоего покойного дяди. А Жоан возразил на это: Не беспокойтесь, мы побудем у вас только до темноты.
После этого Жоан успел условиться с Фаустиной – влюбленные, как известно, изобретательны, – которая попросила немного отсрочить встречу, и Жоан не смог отговорить ее не ходить в родительский дом, ибо она не хотела убегать, не повидавшись с матерью, хоть и не собиралась говорить, куда убегает. Тогда Жоан решил зайти к парикмахеру, чтобы тот сделал его похожим на жениха – ну, побрил бы, потому что нехорошо вступать в новую жизнь с двухнедельной щетиной на лице. Лица тамошних людей покрыты обычно густой бородой, и, когда их касается бритва, они становятся
До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам – вспоминаются всякие истории про оборотней – и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья – неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось – то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, – очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.
Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, – не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, – ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король – в те времена, когда были короли, – или президент республики – если есть республика – ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником – штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.
Если не считать земли, то самое главное для Ламберто – это управляющий. Управляющий – это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий – это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто – что Алберто, что Умберто – в управляющие не годятся. Управляющий – это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он – то же самое, что мул среди животных; он – исключение из правил; он – иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.
Невежество – это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей – единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти – падре Агамедес объяснит это лучше меня – и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я – земля, они – труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил – падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит – и все, увидал ее – и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.
Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, – может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше – зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, – то не мыться и не бриться – это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься – предположим по нашей наивности невероятное, – тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы – рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, – нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.