Подшофе
Шрифт:
Собственно говоря, человек может потерпеть множество разных аварий – например, если произошла авария в голове, право принимать решения отбирают у вас другие! А после аварии в теле остается лишь покориться белому миру больниц. Возможна и авария в нервах. В одной нелицеприятной книге с кинематографической развязкой Уильям Сибрук [8] с некоторой гордостью рассказывает о том, как заботу о нем взяло на себя общество. Его алкоголизм был вызван коллапсом нервной системы – по крайней мере такова одна из причин. Хотя пишущий эти строки был не так безнадежен – в то время пил не больше стакана пива один раз в полгода, – у него как раз сдали нервы: чересчур сильный гнев и чересчур много слёз.
8
Уильям
Кроме того, возвращаясь к моему тезису о том, что жизнь переходит в наступление лишь на время, факт крушения я осознал не одновременно с ударом, а в период затишья.
Незадолго до этого, сидя в кабинете одного замечательного врача, я выслушал тяжкий приговор. Сохранив остатки того, что при взгляде в прошлое представляется самообладанием, я продолжал заниматься своими делами в том городе, где тогда жил, не особенно переживая, не думая – в отличие от героев книг – ни о том, сколько еще не сделано, ни о том, что станется с тем или иным обязательством. Я был вполне обеспечен и при этом бездарно разбазаривал почти всё, что оказывалось в моем распоряжении, даже свой талант.
Но внезапно я инстинктивно почувствовал, что непременно должен остаться один. Я решительно никого не хотел видеть. Всю жизнь я встречался с несметным количеством людей; особой общительностью я не отличался, зато отличался склонностью отождествлять себя, свои идеи, свою судьбу со знакомыми представителями всех слоев общества, их идеями и судьбами. То я кого-нибудь спасал, то спасали меня – и так постоянно. Порой я до полудня успевал испытать ту же гамму чувств, что вполне мог бы испытывать Веллингтон при Ватерлоо. Я жил в мире тайных врагов и неотчуждаемых друзей и почитателей.
Но теперь я захотел остаться совершенно один и потому, позаботившись об определенной изоляции, отгородился от постоянных треволнений.
То время не было безрадостным. Я удалился туда, где было меньше народу. Как выяснилось, я очень устал. Я с удовольствием бездельничал, иной раз мог двадцать часов в сутки спать или лежать в полудреме, а в промежутках всячески старался не думать; вместо этого я составлял списки – составлял и рвал их, сотни списков: списки кавалерийских командиров, футболистов и городов, популярных песенок и питчеров, счастливых мгновений и любимых занятий, домов, где я жил, всех костюмов, приобретенных после армии, и всех пар обуви (я не принял в расчет ни купленный в Сорренто костюм, севший после дождя, ни парусиновые туфли и белую рубашку с запасным воротничком к вечернему костюму, которые я годами всюду возил с собой и ни разу не надевал, потому что туфли отсырели и слегка помялись, а рубашка и воротничок начали расползаться от крахмала и пожелтели). Составлял и списки женщин, которые мне нравились, и перечни случаев, когда я терпел пренебрежительное отношение со стороны людей, которые не были выше меня ни по положению, ни по способностям.
…И тут, как ни удивительно, я вдруг пошел на поправку.
…А едва услышав эту новость, дал трещину, точно старая тарелка.
Вот, в сущности, и вся история. То, что следовало предпринять, наверняка еще долго будет, как выражались в прежние времена, «покрыто мраком неизвестности». Достаточно сказать, что, полежав часок в обнимку с подушкой, я начал сознавать: уже два года я живу, используя ресурсы, которыми не владею, живу, отдавая себя в заклад целиком, телесно и духовно. Что такое по сравнению с этим сей скромный дар, возвращение к жизни? – Ведь когда-то была высокая цель, была вера в подлинную независимость.
Я осознал, что за эти два года, дабы что-то хранить – то ли душевный покой, то ли нечто другое, – я отказался от всего, что прежде любил: каждое действие в жизни, от утренней чистки зубов до ужина с другом, стало требовать определенных усилий. Я понял, что мне уже давно не нравится никто и ничто и всякий раз я лишь по привычке делаю вид, будто проявляю симпатию. Я понял, что даже любовь к самым близким людям превратилась всего лишь в попытку любить, что необременительные
Лишь на некоторые места, некоторые лица я смотрел с удовольствием. Как и большинство выходцев со Среднего Запада, я до сих пор имею весьма отдаленное представление о националистических предрассудках. Я всегда питал тайную страсть к миловидным белокурым скандинавкам, которые сидели на верандах в Сент-Поле, – так и не преодолев экономические трудности, они не сумели пробиться в тогдашнее высшее общество. Они были слишком милы, чтобы стать «доступными», и слишком поспешно покинули фермерские угодья, чтобы завоевать место под солнцем, но я помню, как обходил квартал за кварталом в надежде хоть мельком увидеть блестящие золотистые волосы – копну светлых волос девушки, с которой никогда не познакомлюсь. Но это всё светская болтовня, нынче она не в моде. Она не имеет никакого отношения к тому обстоятельству, что в наши дни мне стало противно смотреть на кельтов, англичан, политиков, незнакомцев, виргинцев, негров (и светлокожих, и темнокожих), на охотников, на розничных торговцев, да и вообще на посредников, на всех писателей (писателей я избегал весьма старательно, поскольку они как никто другой умеют увековечивать неприятности) – а также на сословия в целом и на большинство отдельных представителей своего сословия…
Не желая окончательно порывать с обществом, я испытывал симпатию к врачам, а также к маленьким девочкам лет до тринадцати от роду и хорошо воспитанным мальчикам лет восьми и постарше. Общаясь с этими немногочисленными категориями людей, я бывал спокоен и счастлив. Забыл добавить, что мне нравились старики – мужчины за семьдесят, а порой и за шестьдесят, если они производили впечатление людей бывалых. Мне нравилось лицо Кэтрин Хэпберн на экране, что бы там ни говорили о ее претенциозности, и лицо Мириам Хопкинс [9] , нравились старые друзья, если только я виделся с ними раз в год и при этом ухитрялся их не забыть.
9
Мириам Хопкинс (1902–1972) – американская актриса, популярная в 1930-х годах.
Негусто, да и как-то не по-людски, не правда ли? Так вот, дети, это и есть верный признак крушения.
Картина неприглядная. Как и следовало ожидать, я вставил ее в раму и всюду таскал с собой на потребу многочисленным критикам. Среди них была дама, о которой достаточно сказать только одно: она жила так, что по сравнению с ней другие люди казались мертвецами – даже в данном случае, когда ей была отведена не самая привлекательная роль утешительницы Иова. Несмотря на то, что рассказ мой окончен, позвольте привести здесь наш разговор в качестве своего рода постскриптума:
– Вместо того чтобы так глубоко переживать, слушай… – сказала она. (Она всегда говорит «слушай», потому что думает, когда разговаривает, действительно думает.) Так вот, она сказала: – Слушай. Предположим, это не ты дал трещину – предположим, трещину дал Большой Каньон.
– Трещина во мне, – возразил я, чувствуя себя героем.
– Слушай! Мир существует только в твоем воображении – это твое представление о мире. Ты можешь увеличивать или уменьшать его по своему желанию. И при этом стараешься быть слабым маленьким человечком. Ей-богу, дай я когда-нибудь трещину, я бы постаралась сделать так, чтобы вместе со мной треснул весь мир. Слушай! Мир существует только благодаря тому, что ты способен его воспринимать, и поэтому гораздо лучше будет сказать, что трещину дал не ты, а Большой Каньон.