Поэма Гоголя "Мертвые души"
Шрифт:
Или: «Вы боитесь глубоко-устремленного взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор <…> А кто из вас, полный христианского смиренья, не гласно, а в тишине, один, в минуты уединенных бесед с самим собой, углубит во внутрь собственной души сей тяжелый запрос: „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“» (VI, 245).
С православно-христианской природой пастырского «слова» согласуется и та особенность поэмы Гоголя, что вместе с изображением негативных явлений жизни в ней неизменно возникает мотив язычества (сюда, разумеется, относится и вся масленичная символика). Особенно громко этот мотив звучит в тех местах произведения, где на сцену выступают царские бюрократические учреждения. Здесь неизменно появляются упоминания языческих богов и подробностей их культа. [65] Так, в описании казенной палаты, где Чичиков совершал свои крепости, фигурируют Зевс, Фемида
65
Разумеется, в тексте они выступают всего лишь как метафоры или сравнения, но ни одна метафора, как и ни одно сравнение, не бывает у Гоголя простым стилистическим «украшением». Напротив: мы уже видели (и увидим ниже), что они-то чаще всего и выражают основной смысл образа.
В картине «взбунтованного» города появляется уже мотив нечистой силы. На «поверхности» текста само это понятие отсутствует, но точно рассчитанными стилистическими приемами Гоголь нагнетает то же тревожное, близкое к страху настроение, которое вызывали у читателя изображения чертовщины в его ранних произведениях: «… и все, что ни есть, поднялось. Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город! Вылезли из нор все тюрюки и байбаки <…> Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда (как здесь не вспомнить «Колдун показался снова!» из «Страшной мести». — Е. С.); в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было. На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки — и заварилась каша» (VI, 190).
Таким образом, на всем протяжении авантюрного сюжета как будто откуда-то из глубин текста раздается голос проповедника, обличающего греховность происходящего. Наконец, когда всеобщее бездушие и несправедливость доходят в сюжете до своей высшей точки (Повесть о капитане Копейкине), оттуда же, из той же глубины неисчерпаемых в своем смысловым богатстве гоголевских образов, начинает звучать тема возмездия.
Одно из ее выражений в поэме — реминисценции из так называемого «Поучения о казнях божиих», находящегося в «Повести временных лет» под 6576 (1068) годом. У нас нет данных о том, что текст «Поучения» имелся у Гоголя в Риме, но писатель, конечно, был хорошо с ним знаком, так как еще в России изучал Киевскую летопись, делая оттуда обширные выписки. Не исключено и то, что Гоголь мог специально обращаться к тексту «Поучения» во время своих приездов в Россию в 1839–1840 и 1841–1842 гг. Безусловно же использованная в работе над «Мертвыми душами» книга Снегирева содержит в себе отдельные фрагменты «Поучения». Знаменательно, что в книге Снегирева (вып. 1, с. 33) выписки из «Поучения» соединены с темой волхвов, сообщения о которых в летописи несколькими годами отделены от «Поучения». В десятой главе «Мертвых душ» мы находим то же тематическое сочетание.
Как одна из «казней», насылаемых на «согрешившие земли», в «Поучении» фигурирует «наведение поганых». В «Мертвых душах» эта тема отчетливо слышна в опасениях, «не выпустили ли опять Наполеона из острова», не есть ли Чичиков переодетый Наполеон и т. п. Другая «казнь» — голод, вызываемый засухой или «гусеницей», как говорится в летописи. Мы не находим этой темы в окончательном тексте поэмы, но варианты указывают, что Гоголь к ней обращался. Вводилась эта тема опять-таки скрыто, через развернутое сравнение, роль которых в гоголевском тексте нам уже достаточно хорошо известна: «… и родились, посыпались грозные следствия бесчисленно, как черви в дожди, как рождаются [черные наросты] в ненастное время черные наросты, зовомые спорыньем, которыми вся покрывается нива, страшные предвестники глада» (VI, 834).
Наряду с другими грехами, вызывающими «казни божии», в «Поучении» названо суеверие. Эта тема как будто не имеет точек соприкосновения с другими — остросоциальными — прегрешениями героев поэмы. Но, добиваясь полноты соответствия с летописным «Поучением», Гоголь находит возможным подключить и ее к содержанию десятой главы. Она появляется здесь как небольшое авторское отступление по поводу обращения чиновников с расспросами о Чичикове к Ноздреву: «Странные люди эти господа чиновники, а за ними и все прочие звания: ведь очень хорошо знали, что Ноздрев лгун, что ему нельзя верить ни в одном слове, ни в самой безделице, а между тем именно прибегнули к нему. Поди ты, сладь с человеком! не верит в бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет <…> Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками…» и т. д. (VI, 207).
66
Полн. собр. русских летописей. 2-е изд. СПб., 1908. Т. 2. Стб. 159.
Вернемся теперь к намеченной выше проблеме: народная смеховая стихия в «Мертвых душах» смыкается в своих функциях с совершенно ей чужеродным пастырским «словом» — православие ведь нетерпимо к смеху. Ситуация, если исходить из чисто теоретических посылок, невозможная. Из-за этого, кстати сказать, некоторые ученые отказывались принять концепцию гоголевского смеха, выдвинутую М. М. Бахтиным, который считает этот смех одним из поздних отголосков народного карнавального смеха эпохи Возрождения.
Но, оказывается, существует такая эстетическая система, причем очень близкая Гоголю, в которой смущающее исследователей противоречие предстает как закономерное и даже необходимое. Речь идет об эстетике барокко, пришедшей в Россию с Запада и особенно широко распространенной в культурной жизни Украины XVII–XVIII вв.
Чувственность материального мира встречается в искусстве барокко с идеями тщеты всего земного, призраком близкой смерти (Memento mori); причудливая образность соединяется в этом искусстве с рационализмом и назидательностью, отсюда свойственная ему эмблематичность. Барокко наложило свой отпечаток и на искусство позднейших эпох, вплоть до XX в. В романтизме память о нем еще совсем свежа.
В стилевой системе барокко могла присутствовать и ренессансная веселость (карнавальные процессии), а в славянских странах, как показали советские исследователи, искусство барокко было тесно связано с народной культурой. Здесь мы вплотную подходим к тем явлениям «низового» барокко на Украине, которые сыграли такую большую роль в формировании художественного языка Гоголя.
Именно здесь допускались произведения, излагающие сюжеты Священного писания в пародийно-травестирующей форме. К этому течению относятся также вертепные представления, сочетавшие в себе элементы религиозный и народно-смеховой. (Вертепная традиция широко представлена в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и отчасти, как мы видели, в «Мертвых душах»). Один из образчиков травестийной поэзии украинского барокко записан Гоголем в его уже упоминавшейся «Книге всякой всячины» и носит название «Вирша, говоренная гетьману Потемкину запорожцами на светлый праздник Воскресения» (IX, 501–504). Позднейшие публикаторы этой «Вирши» в «Киевской старине» отметили, что подобная «популяризация священных истин» издавна существовала на Украине, и сослались на аналогичный пример из XVII в. [67]
67
См.: Киевская старина. 1882. № 4. С. 169–170.
Доверие к смеху, выражающему благородные и чистые чувства, демонстрирует и знаменитый земляк Гоголя — философ-подвижник и поэт XVIII в. Григорий Сковорода. «Ведь смех (ты не смейся в тот миг, когда я говорю о смехе!), — писал он любимому ученику, — есть родным братом радости и часто заменяет ее; таким, если не ошибаюсь, есть известный смех Сарры («смех мне сотвори Господь»). <…> Потому, когда ты спрашиваешь, почему я смеюсь, ты будто спрашиваешь, почему я радуюсь». [68] По существу это очень близко к утверждению Гоголя, что смех «излетает» из «светлой природы человека» (см. с. 41).
68
Цит. по: ДрачИ. Духовный меч Григория Сковороды // Г. Сковорода. Избранное. М., 1972. С. 12.
Следует сказать, что сама эстетическая позиция Гоголя, видевшего в искусстве «нечувствительную ступень» к религиозному воспитанию человека и убежденно защищавшего театр, поэзию Пушкина и вообще всю сферу серьезного искусства от православных фанатиков типа гр. А. П. Толстого или духовного наставника писателя о. Матвея Константиновского, — эта позиция совпадает с принципами искусства барокко, и, отстаивая ее, Гоголь опять-таки оказывался рядом со Сковородой, писавшим: «Ведь плачем мы или смеемся, занимаемся серьезными делами или играем — все делаем для нашего Господа…». [69]
69
Там же.