Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
Мастер Черепахин, ревниво сохраняющий свои производственные секреты, горновщик Федюшин, все еще пресмыкающийся перед бывшими хозяевами, старики с их пристрастием к привычному, с их недоверием и скептицизмом, Карпов с его индивидуализмом, наконец, всякого рода гуляки и лодыри, политически беспечные люди, которые думают, что борьба закончилась, — вот сила, с которой не так просто бороться. Ис. Гольдберг не делает нажима на разоблачение и обличение вредителей, классовых врагов. Вавилов приехал барином на фабрику и уехал самоуверенный и неуязвимый. Поджигатель арестован, но поджог выглядит невинной местью за поруганную дочь, о проступке
Есть еще примечательная особенность «Поэмы» — это ее лиричность, взволнованность, приподнятость. Она подчеркнута и названием романа, и специальными вступлением и заключением, написанными торжественно и празднично, как стихотворение в прозе, и всегда взволнованным описанием самой фарфоровой чашки, где бы и когда бы о ней ни говорилось, наконец, тем, что на ней, после реконструкции фабрики, решено нарисовать портрет вождя народов В. И. Ленина.
«В обед, после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность, он нес их как знамя…»
Это были первые чашки с изображением Ильича, это были первые чашки новой фабрики. И об этой победе нельзя было говорить спокойно и буднично «Поэма о фарфоровой чашке» еще не закончена, — писал Ис. Гольдберг в заключение. — Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину, в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи. Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд». И действительно, это звучит в «Поэме» как песня, как гимн. Гимн труженикам, гимн труду.
В свое время критика отмечала и недостатки произведения. Говорилось о схематичности отдельных образов, особенно отрицательных, о прямолинейности в разрешении некоторых конфликтов, о недостатках в языке. Со всем этим можно согласиться. Но те многочисленные бытовые черты и черточки, запечатленные в произведении, поэзия коллективного труда, пафос созидания, которым проникнута вся «Поэма», хорошо передают дух того времени Художественная и исторически-познавательная ценность произведения неоспорима.
Внимательно следил М. Горький за развитием литературы в Сибири. Естественно, он не мог не заметить и такого писателя, как Ис. Гольдберг. Перечисляя лучшие произведения советской литературы о «социалистическом заводе», М. Горький назвал и «Поэму о фарфоровой чашке». Иначе и не могло быть. А когда сибиряки отмечали в 1933 году тридцатилетие творческой деятельности Ис. Гольдберга, М. Горький писал ему:
«Дорогой Исаак Григорьевич! Примите мой искренний и почтительный поклон. Мне кажется, что я довольно четко и живо могу представить себе, что значит и сколько требует сил тридцатилетняя работа в области литературы за пределами внимания литераторов и критиков «центра». Известно, что иные критики и литераторы отличаются постоянным и непонятным безразличием по отношению к литературе областей и союзных республик».
Теперь, когда разрушены искусственные преграды между литературой «центра» и областей, настала пора твердо и ясно сказать, что крупный художник Сибири Исаак Гольдберг занимал и занимает значительное место в истории развития советской литературы.
И. Яновский
Пролог
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби, — все это, не зная границ, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновения сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошади в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами Солнце делает путь длинным, извилистым.
Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы.
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби — все это, не зная границ, веет, стекает, низвергается из страны монголов.
Всадник на кургузой мохноногой лошади поет песню… И степь, лениво колышущая свои травы и кадящая раскаленному небу пряные ароматы, впитывает эту песню, пьет ее, лелеет ее.
И песнь вольготно и легко летит над тихими травами, над редкими обо, над широкими степными дорогами, которые разбегаются во все стороны и не всегда ведомо куда ведут.
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого и знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрашенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычанье.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь этих стад все тот же, что и путь ветров, веющих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод. Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.