Поэт Мема
Шрифт:
– Что дальше?
– переспросил он.
– Ну, что с этим делать? Передать кому-нибудь?
Он, казалось, не слышал. Прошло несколько минут. Может от нервного напряжения, а может просто от усталости я начал засыпать.
– А хотите, стихи почитаю?
Я вздрогнул, вынырнув из полусна. Было это наяву, или просто пробой дремотного подсознания? Я посмотрел на Мему. Он глядел на меня.
– Не возражаю, - сказал я на всякий случай.
Глаза у него были нехорошие. Пустые и в то же время пронзительные. Больные глаза. Мема начал монотонно:
Не пропадут бесповоротно.
Не обернувшись, за ворота
Уйдут и друг, и злейший враг.
Я не сразу сообразил, что это не был белый стих, что рифмуются первая и четвертая строчки:
– Интересно, Багрицкого напоминает слегка, - сказал я на всякий случай, чтобы что-нибудь сказать.
– Кто это?
– Поэт.
– Нет, не он, - сказал Мема и продолжил:
Нигде не слышно голосов,
Не видно лиц, не бродят тени.
А слышно чавканье гиены
И дальний лай голодных псов.
До меня постепенно начала доходить абсурдность происходящего. Дикий юноша со странным именем Мема, читает стихи в полупустом купе, сжимая в кулаке обрез. Или десантный АК, какая, к дьяволу, разница. А я, как полный идиот, слушаю этот высокопарный бред, тупо уставившись на остатки сахарной упаковки, расползшейся в нетронутом стакане чая. Какие, к чертям, у нас здесь гиены. Я закрыл блокнот и встал.
– Вы куда?
– В туалет, - ответил я, изобразив удивление. На самом деле удивить меня уже было трудно.
– Сдать меня хотите, - сказал Мема без выражения, - я вижу. А я вам жизнь поведать хотел.
Верите ли, но три шага до прохода я натурально чувствовал ствол, направленный мне между лопаток. Ерунда, конечно, но все же. Когда проводник остановил меня возле титана со словами "Как там этот, в ушанке, отмороженный? Наряд вызвать?", я на секунду позорно замешкался.
– Да нет, ничего, все спокойно, - ответил я, стыдясь собственного замешательства, и пошел на место. Мема не изменил позы. Все также не моргая глядел он на стакан с оплывшей бумагой в остывшем чае.
Я постарался записать его сбивчивый рассказ как можно точнее, хоть до сих пор не понимаю, зачем. Получилось, конечно, ровнее, чем было на самом деле. Писал я уже на следующее утро, когда остался один. Лексикон его передать было совершенно невозможно, кое-какие слова я дополнил по смыслу, забыв уже, как именно он говорил. Ну и пауз тоже не будет видно, длинных, изнурительных пауз, когда он впадал в какое-то оцепенение, а я не решался открыть рот.
Рассказ Агамемнона
С малу я был не такой. Не зря видать батька меня так назвал. Тогда боролись против греческого диктатора. Ну меня и окрестили. Даже поп отец Михаил перекрестился лишний раз, когда имечко мое выговаривал. Он мне говорил потом, какой из тебя, Мемка, к ангелам, грек. Ты вон рябой весь и на башке солома. Мамка рассказывала, в сельсовете не хотели бумагу давать. Потом плюнули.
Батьку я не помню, его через год плугом порезало. А мать при церкви
У попа я и грамоте научился. Слушал, как он псалмы читает, а сам глазами в книгу. Мне даже теперь сбоку читать легче, будто китайцу, сверху вниз.
Когда в школу пошел, мне шести не было, а читал бойко. Бивали за это. Школа наша маленькая была, в первом классе до девяти сидели. Это после уже спортзал построили и библиотеку. Попенком дразнили.
Глебу тогда восемь было. Он меня защищал тогда. За справедливость.
– Ты Агамон, шурной какой-то, - говорил он мне, - тебя когда-нибудь тоже переедет.
А и верно. Я как увижу чего, хоть бабочку, так и замру. И глядеть могу долго-долго. А Глеб подойдет и хлопнет по ушам. Больно, а терплю.
– Это я тебя, - говорит, - к жизни тренирую. Трактор, небось, шутить не будет.
Так и жили. Я, помню, отца Михаила спрашивал:
– Что это во всем есть? Будто внутри всего еще чего-то сидит. Где белое, а где темное. А разглядеть не дается.
– Дар у тебя, Мема, - смеялся поп, - душа это. Душа во всем есть. Не каждому ее видеть дано. А кому дано, у того жизнь тяжка.
Играли мы у хлева. Вдруг Кланька кричит:
– Крыса, крыса!
Ну мы подбежали. И верно, в свиной лохани крыса. Свалилась, видать, и не выскочит никак. Пацаны стали ее палками шугать, а та орет. Тонко так, жалостно. Хвост длинный, противный, а кричит будто дите.
– Стойте!
– Глеб сказал.
– Мы ее судить будем.
Залез на колоду и говорит:
– Именем народа! За расхищение свиного имущества! Приговорить к смертной казни.
Взял кирпич и подошел. А та молчит. Смотрит и молчит. А только вижу, поняла. Я только рот открыл крикнуть, а Глеб уже бросил. Я думал, ей по лапам попало. А нет, по шее. И заплакал я горько, будто не крысу убили, а сестру мою. А сестры у меня никакой не было.
– Ты, Агамон, сопли утри, - Глеб говорит, - чтоб мужик слезы лил, срам один.
А я видел, ушло что-то. Было сперва, а потом не стало. А потом и больше. Понял я, что и в словах это есть. Что зло в них сидит и добро. А когда было мне десять, стих написал. Маленький. Стиху-то меня отец Михаил обучил, на псалмах. Только сочинять не велел настрого.
– Стих, - говорит, - душу должен иметь. А без того грех баловаться.
Я ему верил. На клубе такой стих висел, что худо мне делалось. Буквы белые, стенка красная. А я гляжу, темно там и холодом тянет. Я стишок написал желтенький, как цыпленок, училке показал украдкой.
– Ты, Гама, - говорит, - прямо Есенин.
– Училка добрая была, из города. Гамой меня звала.
– Хочешь, - говорит, - Есенина почитать?
И дала мне книжку. Я всю ночь читал, и чудилось, будто весь чердак светится. А еще там биография была. С картинками. А на картинке женщина, Айседора зовут. В белом шарфе.