Поэт Мема
Шрифт:
У меня тогда с головой что-то сделалось. Я после целый год стихи писал Айседоре Дункан. Целую тетрадку исписал. Никому не показывал. Только Глеб прознал. Тетрадку отобрал и сжег. Я его за руку укусил тогда. Он мне чуть мозги не вышиб, а потом говорит:
– Тебе, Агамон, на селе жить. Какой из тебя мужик, ежли ты крови боишься? Я тебя учу, а ты - Айседора!
А кровь в деревнях дело обычное. Не то что парни по пьяни носы расшибут. А там петуха зарезать. Или порося заколоть. Дело обычное. Пацаны всегда поглядеть
Нас после на бойню стали брать. Потрошить помогать. За это мослы бесплатно давали и копыта для студня. Все ходили. А Глеба уже забивать допускали. Ему уж пятнадцать стукнуло. Высокий, сильный.
– Я их не просто так, - говорит, - я их судом сужу. Справедливым. Подхожу к телку и говорю: "Именем народа! Приговариваю к смертной казни!". А уж после - колуном.
Я тогда уже понял, убью я Глеба, если он мне раньше шею не скрутит. А Глеб во мне нуждался сильно. Он в ВВУ собирался, а в учебе ни уха ни рыла. Я ему помогал.
А он уж на девок глядел вовсю. Только старшие с теми гуляют, кто после армии. Нас тогда пацанов было трое и Кланька с нами. Везде ходили.
А Глеб и говорит:
– Давайте Кланьку приговорим.
Та заорала. А он смеется.
– Дура, - говорит, - мы тебе приговор заменим. Вытолкаем и все.
Так и сделали. Пошли в лесниковскую сторожку. Там Глеб с нее трусы стянул и к скамье пригнул. Только я удрал.
После я много стихов написал. Кривых и темных. Хоронил ото всех. А отцу Михаилу показал. Он только головой качал.
А Кланьке правосудие по душе пришлось. Ее пацаны теперь по очереди приговаривали, и мне пришлось. Сладко да жалко. Гляжу я на Кланьку а сам ту крысу вспоминаю.
Я с отцом Михаилом тогда все больше говорил.
– Отчего, - спрашиваю, - люди разные такие? У всех голова, руки, ноги. А внутри разное? Один жалеет, а другим все равно, что пень, что голова?
– Оттого, Мема, - говорит, - что люди твари божьи, как и звери лесные. А ближе всего человеку волк. Волчиный вожак за стаю горой, а слабого погрызть может, не попадайся! Зато, ежли с чужой стаей свалка, вожак первый в бой.
Поп мой, он мудрый. И ведь верно. Когда с хуторскими дрались, Глеб первый полез и получил изрядно.
Больно мне было. Ни дружбы, выходит, не бывает, ни любви. А только драки за стаю. Не верил я. Все книжку Есенина вспоминал. И женщину в белом шарфе.
Мема замолчал надолго. Потом вытащил правую руку из-за пазухи. Взял ложку и стал в стакане размешивать. Обертка сахарная уже на мелкие обрывки расползлась. Рука у него какой-то тряпкой была замотана, явно не стерильной с виду, с красным пятном между указательным и большим пальцами.
– А знаете, человека с дробовика положить можно. Если шагов с пяти, не дальше. Человек не глухарь. Если издаля бить, только оспин наковыряешь. Это меня
Я не ответил. На душе было муторно и тревожно. Рационально рассуждая, по всем привходящим, пора было вызывать наряд. Но что-то останавливало, не давало признать, что передо мной просто убийца. Слишком уж много смешалось в кучу. Крысы и гиены, псалмы и Айседора Дункан. Мема будто бы прочел мои мысли. Впервые за все время по лицу его пробежало подобие улыбки. Он снял шапку.
Тут только я понял, что несмотря на высокий рост и недетское выражение, застывшее в глазах, был он безжалостно, вызывающе юн.
– Сколько тебе лет, Мема?
– спросил я.
– Шестнадцать, - ответил он и продолжил рассказ.
– Я с отцом Михаилом много говорил. Все понять хотел, как жить по-человечески. Поп он мудрый.
– Стаю, - говорит, - не переделаешь. А ежли волчонок в стае жить не может, он уходит. Только волк-шатун не живет долго. Силен он быть должен. Сам себе вожаком быть должен. И стаей. И все едино, загрызут его после.
А тут новость:
– Родичи твои с города едут, - Глеб сказал.
– Какие родичи?
– спрашиваю. У меня кроме мамки только поп Михаил, да и тот не родной.
– Какие, какие, греки.
– Какие греки?
– Какие, какие, грецкие, - сам говорит, а глаза злые, - в городе все греки. Такие как ты, езданутые.
А училка радостная такая, и говорит: - На тебя, Гама, вся надежда. Едет к нам класс-побратим для литературных чтений. Стихи будем читать. А у нас, кроме тебя, никто стихов сроду не читал. Не сробеешь со сцены?
– Нет, - говорю. А сам струхнул чуток. Всю ночь стихи вслух читал, мамка даже заругалась, что спать не даю.
Ну, приехали. Веселые, смеются. В спортзале их на матах поселили. Глядел я на них, глядел, вожака искал. А не нашел. Все, вроде, ровные. Или на людях так, не знаю. А училку их я как увидал, так обомлел. Наша-то старая, хоть и добрая, седая вся. А та молодая, красивая. А на шее, не поверите, белый шарф.
Глеб, ясное дело, первым пошел знакомиться. Вернулся.
– Чмо, - говорит, - салабоны, даже покурить не с кем. Надо им рожи разукрасить.
Он уже папиросы в лабазе сам брал. Мы все еще самокрутки курили, наберем у клуба хабариков, на газету вытрясем, скрутим и смолим. А у Глеба папиросы или "Шипка". Нам редко давал.
Начались чтения. В клубе. Городские-то у сцены сели, а мы назад забились. Только я с краю сел. Сидим. Читают они здорово, и пацаны и девки. И стихов я таких раньше не слыхал. Сижу ни живой ни мертвый.
Тут мне Глеб по печенке и врезал.
– Закрой хлебало, - шипит, - а то вся слюна вытечет, нечем переваривать будет.