Поезд на третьем пути
Шрифт:
И над всем этим кружением, верчением и мельканием, над качелями и каруселями, ларями, шатрами, прилавками и палатками, над толпой, над Москвой, над веселой гульбой, над снежной метелицей, в разрыве, в просвете синего неба церковной синевы, - в меховой высокой шапке, в бобровой шубе, огромный, стройный, ладный, живой, во весь рост стоял в молодой своей славе, российский кумир, языческий бог - Федор Иваныч Шаляпин...
Такой он и был этот северный пролог, написанный Кустодиевым, таким он и остался в памяти.
***
Потонувший колокол, завязший в тине? Счастливые годы,
Всё равно, всё - позади. Сначала пролог. А потом продолжение.
Оставалось следовать за продолжением.
Записаться в сословие, заказать фрак с атласными отворотами, а также медную дощечку с выгравированным стереотипом:
"Помощник Присяжного Поверенного такой-то, часы приёма от 5-ти до 6-ти"; и пусть так толпой и прут, авось и полного генерала в очереди задавят.
Главное сделано, остальное пустяки: набить газетами новый, приятно пахнущий кожей портфель, и чрез любые ворота - Ильинские, Спасские, Иверские, с деловым видом пройти через Кремлевский двор, мимо Оружейной Палаты, к белому, величавому зданию московских судебных установлений; проглотить слюну и войти.
Швейцаров тьма тьмущая. Улыбаются, но презирают. Груди в медалях, взоры непроницаемые.
Подымаешься по мраморной лестнице, прежде всего - заглянуть в святая святых:
– Митрофаньевский зал.
Здесь по делу игуменьи Митрофании гремел и блистал сам Федор Никифорович Плевако.
Те, кому довелось его слышать, только загадочно пожимали плечами, как бы давая понять, что объяснить всё равно невозможно, и, только после большой паузы, многозначительно роняли:
– Талант, нутро, стихия! С присяжными заседателями делал, что хотел.
Крестьян, мещан, купцов из Замоскворечья, любой серый люд, закоренелый и заскорузлый, мог в бараний рог согнуть, и из камня искры высечь.
Молодые помощники только рты открывали, и шли в буфет.
Съедали ватрушку, и вновь ходили из конца в конец, по длинным коридорам, с портфелем подмышкой, делая вид, что пришли за справкой, по страшно важному делу, которое всё откладывается и откладывается, так как главный свидетель всё время переезжает с места на место, и нет никакой возможности вручить ему повестку.
Это был старый приём и весьма убогий.
Никто этому, конечно, не верил, но в порядке сословной вежливости было принято сочувственно улыбаться и делать вид, что так оно и есть, и что если бы проклятый свидетель не переезжал с места на место, то "дорогой коллега" давно бы уже гремел и блистал в Митрофаньевском и во всех других залах.
Тем более, что коллег было две тысячи с лишним, и все они были криминалисты и, как шекспировский Яго, жаждали крови, убийства на почве ревности, или, в крайнем случае, с целью грабежа.
А патрон, к которому они были приписаны, посылал их к мировым судьям по делу о взыскании 45 рублей по исполнительному листу, да еще просроченному.
О политических защитах и говорить не приходилось. На министров хотя и покушались, но тоже не каждый день.
За стрельбой по губернаторам ревниво следили великие мира сего. Матерые, знаменитые, уже давно отстрадавшие свой худосочный стаж, настоящие,
От давно устаревшей Лейкинской сатиры, посвящённой Балалайкину, до беспощадных толстовских портретов на процессе Катюши Масловой, да еще с незабываемыми рисунками Пастернака, пробежали не одни только десятилетия.
Перед войной четырнадцатого года одной из неоспоримых российских ценностей был не только глубоко вкоренившийся в жизнь и нравы и стоявший на особой высоте суд, но и поистине высокая, недюжинная, создавшая традицию и в ней окрепшая русская адвокатура.
И когда на лестнице или в коридоре, или в зале заседаний, можно было чуть ли не ежедневно встретить живого Муромцева, Ледницкого, Муравьёва, Н. П. Шубинского, Кистяковского, Измайлова, Малянтовича, Маклакова, Кобякова, князя А. И. Урусова, утомленного деньгами и славой Гольдовского, и сверкающего золотыми очками и золотистой бородкой Н. В. Тесленко, не говоря уже о младших богах Олимпа, то, что грех таить, в душах неоперившихся птенцов, слетевшихся из дальних захолустий, бурлили не только чувства гордости и любви к отечеству, но и особые чувства хвастливого удовлетворения и самоутешения, подкрепленного стихами Тютчева:
"Его призвали всеблагие,
Как соучастника на пир"...
Попутно надо признаться ещё в одном.
Подражание великим образцам стало своего рода манией.
Говорят, что в расцвете байронизма неумеренные поклонники лорда Байрона подражали ему не столько в поэзии, сколько в манерах и привычках.
Хорошим тоном считалось хмуриться, высокомерно откидывать назад роскошные кудри, презирать толпу, если даже она состояла из одной собственной, оставшейся не у дел старой няньки; а главное хромать, припадая на правую ногу.
Даже в наши гимназические времена, когда монографии Андрэ Моруа и в помине еще не было, весь четвёртый класс, влюблённый в пышную генеральшу Самсонову, едва завидев предмет любви и обожания, как по команде подымал воротники шинелей, и, с выражением решительных самоубийц на розовых мордах, начинал хромать, припадая направо.
Каждому овощу свое время.
Теперь дело шло о будущем, а кто его знает, и удачное подражание могло быть этапом на пути к карьере, своего рода трамплином для счастливого прыжка.
Следует сказать, что все это не носило характера заразы или эпидемии.
Были и такие индивидуалисты, или анархисты, или отщепенцы, которых никакими великими образцами не вдохновишь и не соблазнишь.
Но те, кто подражали, работали во всю.
Так, например, поклонение Анатолию Федоровичу Кони выражалось в том, что молодые усы тщательно выбривались, и бородку опускали от виска до виска во всю ширину.
Получалось нечто вроде персонажей Ибсена, Бьернстэрнэ-Бьернсона, Набоба Баста, Гамсунова лейтенанта Глана в плохом переводе, но во всяком случае не высокочтимого сенатора Кони.