Поезд на третьем пути
Шрифт:
Смутным томлением, сладчайшей мукой томили душу театральные запахи.
А между тем, были это, всего-навсего, запахи керосина и пыли; запах табаку, рисовой пудры и клея; душный запах воска и цвели; и смеси российских одеколонов - Брокар, Раллэ, Номер 4711-й.
Первый, второй, третий звонок, как на вокзале, следовали с короткими промежутками, один за другим.
Лампочки, под молочными абажурами, угасали; зал стыдливо откашливался и постепенно стихал; равномерно колыхавшийся тяжёлый занавес медленно подымался вверх; и веял ветер театральный, как говорил
***
Апофеозом нашей театральной жизни была, конечно, "Принцесса Грёза" Ростана, в стихотворном переводе Щепкиной-Куперник.
Любовь это сон упоительный,
Свет жизни, источник живительный...
Люблю я любовью безбрежною,
Любовью, как смерть, безнадежною,
Люблю мою грёзу далёкую,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Навеки, навеки прекрасную.
Люблю, и ответа не жду я,
Люблю и не жду поцелуя!..
Таких бескорыстных чувств, о которых, под аккомпанемент арфы, декламировал неизвестный принц в голубом камзоле и в шляпе с перьями, опять-таки выдержать наши учащённо бившиеся сердца не могли.
И когда опустился занавес, и театр, надсаживаясь до хрипоты, кричал неистовым голосом - "Скарская, па-вта-рить!.." мы все, сколько нас было в синих мундирах, с белыми кантами и о девяти серебряных пуговицах, протискались через толпу до самой авансцены и, в момент предельного пароксизма, запустили своими гимназическими фуражками прямо на сцену...
И когда занавес опустился, бегом побежали за кулисы, чуть не опрокинув с ног стороживших входы билетеров, машинистов, пожарных и всех остальных друзей искусства.
Восторженные, красные как раки, запыхавшиеся, смущённые, и счастливые, не зная куда девать проклятые руки, очутились мы на сцене.
Занавес под не умолкавший гром аплодисментов, поднялся еще раз и, замерев от страха и сознания непоправимого, на вытяжку перед Принцессой Грёзой, предстали мы вместе с выходившей на вызов всей труппой Гайдебурова пред лицом изумлённого зала, пред креслами полицеймейстера, бранд-майора, и главное, дежурного классного надзирателя, у которого от ужаса даже глаза вылезли на лоб.
А Принцесса Грёза, - должно быть успех тоже вскружил ей голову, - одной рукой посылала воздушные поцелуи на галёрку, в бельэтаж и в бенуар, в другой прижимал к груди то букет белых гвоздик, с атласной лентой, то одну из наших злополучных фуражек, брошенных к ее божественным ногам!
Эпилогом к пьесе Эдмонда Ростана, члена Французской Академии бессмертных, было скучное постановление Педагогического Совета:
"За бросание фуражек на сцену, нижепоименованные воспитанники четвёртого класса Новоградской мужской классической Гимназии подлежат исключению из числа учащихся в вышепоименованном учебном заведении".
***
Много лет спустя, после всего, и пролога, и представления, и конца спектакля, уже в эмиграции, в Париже, покойный ныне князь В. В. Барятинский рассказывал, как однажды ночью на Rue de Passy, - и еще и луна была при этом, - услышал он откуда-то, совсем неподалёку доносившиеся до него
– Я остановился как вкопанный, - рассказывал В. В.
– В лунную ночь, в Пасси, кто мог бы быть этот сумасшедший, во всеуслышание декламирующий, влюблённо и усердно коверкая строфы Ростана, в запомнившемся навсегда переводе Щепкиной-Куперник?!
Луна вышла из облаков, я почти поравнялся с неизвестным, бьюсь об заклад, что вы будете так же поражены, как и я: это был никто иной, как сам Эдмонд Ростан.
Потом он мне признавался, что музыка русской стихотворной речи так его увлекала, а в переводе Щепкиной-Куперник было столько звуковой правды в смысле передачи французского текста, что он, Ростан, после каждого спектакля, - в это время наш театр, в котором Лидия Борисовна Яворская играла то "Орлёнка", то "Принцессу Грёзу", уже в течение трёх недель с успехом гастролировал в Париже, - все больше и больше проникался и все легче и легче усваивал, следя по собственному французскому оригиналу, стихи Татьяны Львовны, которая впрочем, тут же недалеко от автора, сидела в партере.
Ростан ее очень любил и высоко ценил.
IX
Поэзия становилась всё менее и менее глуповатой.
Умнея, временами она исчезала совсем, и уступала место прозе, беспощадной и жестокой действительности.
Тысяча девятьсот четвёртый год был годом перелома не только в истории одного поколения, но и в истории самой России.
Это только потом, много лет и десятилетий спустя, профессора и приват-доценты растолковали и объяснили, что всё это было ничем иным, как вполне закономерным процессом, что логика истории оказалась как всегда безошибочной и бесспорной, и что Цусима и Ляоян были неизбежными этапами на пути к иному, светлому и лучезарному будущему...
А пока суд для дело, победителями оказались те самые презренные и желтолицые макаки, которым еще только вчера так весело кричали - шапками закидаем!..
Быстро уходили в прошлое герои вчерашнего дня.
Исчезали ореолы, оставались имена, которые ничего доброго ни уму, ни сердцу уже не говорили.
Даже на страницах добродетельной "Нивы", еженедельного семейного журнала в голубой обложке, нельзя было встретить примелькавшихся портретов генерала Куропаткина и генерала Стесселя, и многоуважаемой патриархальной бороды несчастливого адмирала Макарова.
Недобрые вести шли из далёкого края.
– Битва на Ялу. Мукден. Порт-Артур. Гибель эскадры Рождественского.
И вещие буквы огнём на стене
Чертила рука роковая...
На этот раз это была не просто декламация. В Петербурге, в Москве, на благотворительных базарах в пользу раненых еще дотанцовывали модный вальс, необычайно кстати названный - "На сопках Манчжурии".
Но уже нескончаемой вереницей гудели по рельсам возвращавшиеся на родину поезда, и из тёмных и смрадных теплушек все чаще и громче раздавалось страшное, хриплое, угрожающее пение, прерываемое безнадёжной площадной солдатской бранью.