Поезд на третьем пути
Шрифт:
Потом всё станет пьянее и понятнее.
За огромным длинным столом в столовой - моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа, Марианна, и последняя, отцовская любимица Дассия.
На столе графины, графины, графины.
Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка, и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зелёной наклейке.
И всё это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.
Завтрак длится долго.
Весело, но чинно.
Федор Иванович оживлён, шутит, дразнит поочерёдно то одного, то другого,
Дассия краснеет, а папаша не унимается.
Для апофеоза - Гурьевская каша, пылающая синим ромовым огнём, подаёт сам повар, весь в серых штанах в клетку, в фартуках, в колпаках, глаза лукавые, почтительная улыбка во весь рот.
Коньяк и кофе в царской горнице, разговор вдвоём, разговор в частности.
– Со сцены, дорогой мой, надо уйти во время. В расцвете сил, и как поётся в старинном романсе, глядя на луч пурпурного заката.
А не то, что когда солнце уже зашло, и в зале начинают сморкаться и покашливать.
Так вот, есть у меня давнишняя, на совесть продуманная, под самым сердцем выношенная идея...
Хочу поставить "Алеко" Рахманинова!
Это его первая опера, написанная по классу композиции, при окончании Московской консерватории.
Оперу эту никогда нигде не ставили, и её почти никто не знает.
Свежесть и сила в ней необычайные.
Задумал я её поставить для последнего своего прощального спектакля, и спеть и сыграть самого Алеко, загримировавшись под Пушкина, потому что Алеко это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру!
– и так далее, и так далее, вы сами небось всё уже давно поняли и без меня сообразили.
Федор Иванович увлёкся и, не давая опомниться, продолжал:
– И нужна мне, милый друг, ваша помощь... Да, да, да! Сейчас вы окончательно всё поймете. Необходимо мне, чтобы вы написали либретто!.. то есть приспособили пушкинский текст...
И, видя на моём лице ужас и изумление, вскочил с места, достал из ящика заветную партитуру, отпечатанную в Москве у Гутхейля, потом уселся рядышком и начал, словно в лихорадке, перелистывать страницу за страницей, восклицать, шептать, объяснять, и остановить его не было уже никакой возможности.
Резоны, просьбы, возражения, - Шаляпин парировал одним словом:
– Умоляю!..
Вид умоляющего Шаляпина, может быть, и был достоин кисти Кустодиева, но я держался твердо, и клятвенно уверял распалившегося и вошедшего в раж хозяина, что я не неуважай-корыто, что к Пушкину, как и все грамотные люди, питаю благоговение, и калечить и приспособлять Пушкинский текст никому никогда и ни за что в мире не соглашусь!
Дружеская беседа, как говорили в России, затянулась далеко за полночь, коньяку и крепкого кофе было выпито немало, накурились мы тоже вдоволь, и, чтобы хоть как-нибудь выйти из нелепого и безнадёжного тупика, в который загнал меня, раба Божьего, не привыкший к отказам царь Борис, сказал, что соображу, размыслю, подумаю, и через несколько дней зайду, чтоб окончательно поговорить.
Троекратное лобызание, еще одна, "последняя, прощальная" рюмка коньяку, бурное рукопожатие с вывихом суставов, и очаровательная, совершенно очаровательная, обезоруживающая улыбка, о которой особенно грустно было вспоминать несколько месяцев спустя.
После непродолжительной, но тяжкой болезни, Шаляпина не стало.
Среди многотысячной толпы, - всё движение на площади было остановлено, перед зданием Большой Оперы, стоя на ступеньках, лицом к катафалку, утопавшему в лаврах и розах, ещё раз, в последний раз, пел всё тот же хор Афонского, и французы, которые никакой родины не покидали, плакали так, как будто они были настоящими русскими, у которых уже не было ни родины, ни молодости, а только одни воспоминания о том, что было и невозвратимо прошло.
***
Хронику одного поколения можно было бы продолжать и продолжать.
Ведь были еще страшные годы 1939-1945!
И вслед за ними - сумасшедшее послесловие, бредовый эпилог, которому и поныне конца не видно.
Но... соблазну продолжения есть великий противовес:
– Не всё сказать. Не договорить. Вовремя опустить занавес.
И, только под занавес, "глядя на луч пурпурного заката", дописать, не уступив соблазну, заключительные строки к роману Матильды Серао, роману нашей жизни.
Бури. Дерзанья. Тревоги.
Смысла искать - не найти.
Чувство железной дороги...
Поезд на третьем пути!
БЫЛА ВЕСНА, КОТОРОЙ НЕ ВЕРНУТЬ
Что еще можно добавить к этому основательному тому ярких, живописных воспоминаний в короткой биографической справке? Что Дон-Аминадо был человеком легендарным, а мы его совсем забыли, что лишь изредка это необычное, почти экзотическое имя, всплывало в издаваемых у нас книгах воспоминаний, тех или иных литературных мемуарах? У Ивана Бунина, у Марины Цветаевой, в томах "Литературного наследства"? Отвергая почти все без разбора из того, что было создано нашей прошлой культурой, мы особенно мстили тем, кто до конца жизни оставался непримиримым к новой власти, к Сталину, к неслыханному произволу, творившемуся в России. К одним из таких непримиримых относится и Аминад Петрович Шполянский. Имя это не было пустым звуком для читателя еще до отъезда за рубеж. Он широко печатался в сатирических столичных и провинциальных журналах, выпустил две книги стихов - "Песни войны" и "Весна семнадцатого года". В эмиграции он не растерялся и в отличие от многих, как сообщает в своей книге "Отражения" Зинаида Шаховская, как-то естественно включился в новую жизнь, познакомился и сблизился с французскими поэтами, журналистами. Его любили, с ним дружили. Эмигрантский народ знал Дон-Аминадо куда лучше, чем, скажем, Цветаеву или Ходасевича. Он был просто популярен. На его вечера в разных городах Европы приходили те, кто любил его веселую, острую музу, хотя стихи свои публично он читать не хотел. Современники подчеркивали, что с годами, не в пример многим другим юмористам, Дон-Аминадо совершенно не устаревал. А сейчас видим - не устарел и нынче. Это замечательное свойство быть своим во всех временах - присуще далеко не всем, даже одареннейшим, натурам.
В смысле дали мировой
Власть идей непобедима.
– От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
Эти гротескные трагические строки мог сочинить двадцатилетний поэт перестроенной эпохи.
Глеб Струве в предисловии к исследованию "Русская литература в изгнании" в перечне известных писателей, выехавших из России в эмиграцию, наряду с Бальмонтом, Буниным, Куприным, Мережковским, Северяниным называет и Дон-Аминадо. Перечисленные имена известны каждому школьнику, и вот творчество Дон-Аминадо пребывало для нас в забвении. Саше Черному, тоже жившему за рубежом, повезло больше, том его стихов издали у нас в шестидесятых годах. А между тем Бунин считал Дон-Аминадо "одним из самых выдающихся русских юмористов". Дежурный фельетонист уже парижских "Последних новостей" он сквозь призму своего юмора преломлял эмигрантские будни, политические и идеологические схватки. Он "бодался" со всеми: со сменовеховцами, евразийцами, младороссами, политическими противниками Милюкова в лагере "Возрождения". Доставалось и советскому "менталитету". Вот к примеру пародия на Молотова: