Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Какие у нас места? Не люблю первых рядов, — ворчит он.
— Сядем в своем уголке, за колонной. Сможешь себе кашлять на здоровье. Я тебе очень благодарна, Алоизас!
— Учти, глупостей не потерплю!
Лионгина отключилась, угроза, прокатившаяся по пустой квартире, как по площади, ударяет его самого.
Малый зал, по словам Лионгины, был похож в этот вечер на шахматную доску, когда партия сыграна до половины. Или на поле боя, когда передовые шеренги атакующих уже прокатились по нему, как показалось Алоизасу. В первых рядах торчало несколько плохо видящих и слышащих пенсионеров. К стенам жались парочки, которым всюду хорошо, а в конце зала сидели случайные зрители, пригнанные скукой, — если не понравится, поднимутся и уйдут.
Лионгина, сосчитав публику по головам, юркнула за колонну. Тридцать один зритель. Тридцать второй топтался в дверях, не ясно — застрянет или уберется. Рота курсантов победно ушагала в баню, а ребята из милиции выполняли
— Что с тобой, Лина?
Алоизас покосился на вжавшуюся в кресло Лионгину: не вертится, не демонстрирует изящно обнаженной шеи, украшенной золотой змейкой. Немногочисленность зрителей улучшила его настроение — никто не будет сопеть в затылок. А ей было тревожно, словно вот-вот выйдет конферансье и объявит, что… концерт не состоится из-за отказа артиста выступать перед пустым залом. Ответственность за скандал легла бы на коммерческого директора, поэтому жаждала отказа не Лионгина Губертавичене, а выскочившая откуда-то храбрая девчонка, не знающая, что дозволено, а что нет. Вопроса Алоизаса дикарка не услышала. Между тем громогласная конферансье сделала свое сообщение складно и улыбнулась публике, что случалось с ней нечасто. Ральф Игерман вышел быстро, ни на кого не глядя, будто собирался идти далеко-далеко.
Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Остановился, не дойдя до пианино, широко раскрыл объятия, окинул глазами публику, и его руки, сверкнувшие кольцами, повисли в воздухе. Выбросить их вперед и вверх он еще успел — опустить не хватило силы или душевной энергии. За кулисами предупредили, что зал не будет набит битком, однако на такой вакуум он не рассчитывал. С виду походил на фокусника, которому нужна пауза, чтобы вытрясти из рукава бумажные цветы и разноцветные ленты. Его состояние напоминало сейчас состояние боксера, нокаутированного в первом же раунде незнакомым или не особенно грозным противником. Наконец невидимая сила, — скорее всего, проснувшаяся амбиция — ударила по рукам, они упали, как палки, хлестнув о бока. В широкой обтянутой манишкой груди взорвался собранный воздух, лязгнули голосовые связки. Несколько мгновений Игерман боролся с горлом, которое закупорилось и не пропускало звуков. Зато когда голос прорвался, то громыхнул, как барабан. Лирика Пушкина и — барабан? Алоизас, не вынеся такого издевательства над поэзией, заворчал и с упреком покосился на Лионгину. Она продолжала ждать. Может, погремев — излив разочарование и злость, — барабан уймется? Влажный блеск глаз и несколько нетвердых шагов по скрипящей сцене в сторону инструмента свидетельствовали о бурлящих чувствах Ральфа Игерман а, которые ему нелегко сдержать. Он был переполнен гневом и досадой, будто перед ним не пустые, обитые бархатом кресла — целые ряды красных подушечек! — а пустынная площадь с гильотиной, где ему должны отрубить голову, всласть поиздевавшись. По мере того как к ней приближался мрачный чтец, Аудроне все испуганней горбилась над клавиатурой, хотя только что сидела, свободно откинувшись — ведь на ней было длинное платье из розового шифона и огромный бант такого же цвета, видимо, взятый напрокат у пятилетней дочки.
Лионгина замерла, обмякнув в кресле. Вот почему так нагло улыбалась конферансье, эта деревянная кукла! Неужели завершится таким глупым провалом вся эта затея Игермана, начавшаяся еще весной, его таинственное появление, искрометный фейерверк в милиции? Неужели это лишь самореклама, приманка для легковерных? Не может так жалко кончиться и что-то другое, чего она не умеет до конца постичь в себе, хотя уже догадывается, что все глубже и глубже проникающая в нее тревога не связана с чьей-то удачей или неудачей на сцене, а только с ней и Алоизасом, хотя неизвестно, почему и как, но зависит она и от сцены, где сейчас бездарно размахивает руками заезжий гастролер.
Стихотворение звучало трогательно, печально вздыхал чтец, однако его огорчение не соответствовало чистой печали Пушкина, не сливалось с грустью Шопена, текущей из-под пальцев Аудроне. А ведь она, это легкомысленное существо, играла хорошо, разрыв между музыкой и словами еще больше подчеркивал очевидную безнадежность подспудных чаяний Лионгины.
— Завидная храбрость, скажу я тебе.
— Что?
— Тревожить таким образом покой Пушкина!
Алоизас шипел, наклонившись к ней, однако не казался разочарованным. Напротив, едва скрывал удовлетворение.
А сам-то был бы храбрым в таком положении, с вызовом подумала Лионгина и отстранилась,
Он шпарил дальше. Растроганность, презрение, зубовный скрежет человека, испытывающего жажду и не имеющего возможности утолить ее. Последняя строка стихотворения И обо мне вспомянет прозвучала в его устах угрозой будущим поколениям, равнодушие и неблагодарность которых уже и теперь невыносимы. В полупустом зале раздалось несколько хлопков, зааплодировали, скорее всего издевательски, двое ротозеев-мальчишек. Игерман дернул шеей, словно спасая голову от невидимого ножа гильотины, лоб и щеки заблестели, а слева, возле уголка рта, скопилась большая капля пота. В эти мгновения, мучительно смущенный, он больше напоминал Лионгине Рафаэла Хуцуева-Намреги ее юности, чем лихой, дивящий окружающих бурной фантазией и дьявольски самодовольный. Рука в шрамах извлекла из-под фрака носовой платок, чтец вытер лицо и негромко, вяло, словно ничего уже не интересовало его, коль скоро не удалось увлечь зал манифестом Пушкина, начал: Теперь моя пора: я не люблю весны; скучна мне оттепель; вонь, грязь, — весной я болен…
Не хватило воздуха? Еще одна-две попытки, и он признает свое поражение? Упавший голос поднимался медленно, словно пробивающийся сквозь каменную почву росток, уже не так яростно требовали внимания патетические ноты, однако обуздываемое усилиями воли лицо и стиснутые, дрожащие от нетерпения кулаки отрицали неискреннюю любовь к осенней непогоде и зимним морозам, утверждали другое: любовь к солнцу, к полуденному зною, к выстроившимся вдоль дорог гордым кипарисам. Отрицал и утверждал Игерман сознательно, полемизируя с поэтом.
— Отчаянный мужчина, — поморщился Алоизас, — лучше бы метал кинжалы!
— Какие еще кинжалы? — вздрогнула Лионгина.
Когда смолкли жидкие аплодисменты, Игерман снова достал платок. Капельки возле губ уже не было, но он вновь провел по уголку рта. Хочется в трудный час прикоснуться к своему лицу, напомнить себе, каким был раньше? Ее рука, непроизвольно повторявшая движения руки артиста, тоже коснулась лица. Ты что? Она испуганно уронила руку на колено. Ему плохо, очень плохо, а она, вместо того чтобы не раздумывая кинуться на помощь, как он когда-то в горах — мчался прыжками оленя, не боясь мрака, скользких камней, терзающих, как колючая проволока, кустов! — она трусливо прячется за колонной… Если бы могла, если бы не легли меж ними эти семнадцать лет, отнявшие у нее право радоваться, когда весело, и стонать, когда больно, она крикнула бы ему: эй, Рафаэл! Брось платок, ведь платок — это белый флаг! Словно услышав немое предостережение, Ральф Игерман сунул платок обратно, однако неуверенной, испуганной рукой. Нет, он — не Рафаэл, на левой щеке нет подковки. Ей почудилось, он — не Рафаэл Намреги, хотя чертовски похож, таким Рафаэл, наверно, был бы через семнадцать лет: отяжелевший, но еще статный, опытный и наивный, грубый и по-детски ранимый. Пусть и не такой, как хотелось бы (ты смеешь хотеть, ты?), но все равно жадный к жизни, с детским нетерпением жаждущий внимания, признания, славы. Даже читая Пушкина, не может отказаться от себя, от нанесенной обиды, а желанный успех безнадежно блуждает где-то, минуя его распростертые объятия. Почему не читает другого — Не пой, красавица, при мне ты песни Грузии печальной — или Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? Эти стихи приблизили бы его к солнцу, к кипарисам, к дышащим зноем горам, и голос зазвучал бы в унисон с голосом поэта, а не скакал бы впереди и не плелся бы следом, громыхая в барабан.
Потеряв надежду вызвать овацию, Игерман уперся взглядом в островок публики. Будто поспешно листая книгу, обшарил глазами первые ряды. Искал зеркало, в котором отразился бы масштаб его провала, какое-то объяснение его вины? Искал, потрясенный ледяной тишиной, словно летающая тарелочка забросила его не на Землю, а на планету невиданной угрюмости, всеобщего недоверия. Наверно, гадала Лионгина, тоскует по теплым глазам, по искорке для бочки пороха — ведь он полон вдохновения и преданности поэзии, горит желанием излить все, что накопил, живя своей неспокойной жизнью, однако контакт с непослушной публикой, улавливающей каждый его неметкий выстрел и пропускающей мимо ушей прямые попадания, никак не возникал. Словно был он глухонемым и все они тоже глухонемыми. Почувствовав приближение его жадного взгляда, Лионгина подалась в сторону, чтобы колонна укрыла ее, хотя одета и причесана была иначе, чем утром, и он вряд ли узнал бы. При чем тут я, оправдывалась она, не прежние времена — силой публику на сомнительные концерты не загонишь. Тридцать три слушателя не виноваты, что их не триста. Подай им качество, и все! Зритель всегда прав, как мы, чиновники, говорим. Все же было неприятно, будто завели и без поводыря бросили в людном городе слепого.