Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Даю вам шанс исправиться! — И вдруг расхохотался во всю силу легких, довольный произведенным впечатлением. — Буду ждать вас. В гостинице! Номер вам известен. И не думайте, что я шучу, Лон-гина! Даю полчаса.
Напился с горя, что не заработал аплодисментов? Прав Алоизас, надо было обогреть после концерта, не бросать одного. Несколько сердечных, вежливых слов загладили бы обиду. Хорош он или плох, но мы обязаны были протянуть ему руку. Пускай от пылающего чуда осталась лишь чадящая головешка, от Рафаэла — Ральф…
— Советую вам как следует выспаться, товарищ Игерман. Завтра все
— Не завтра — вы должны явиться немедленно! Слышите, Лон-гина? Я пошлю за вами оплаченное такси.
— Вы знаете, который час? — Не сумев отвергнуть его абсурдное требование, она уже не могла по-настоящему возмутиться, хотя приглашение было оскорбительным. — Мой рабочий день давно закончился.
— И мой тоже, черт побери! Плевать нам на время. Я буду читать вам Пушкина, Лон-гина, но не так, как горстке пенсионеров. Нет, Лермонтова! Мой любимый поэт — Лермонтов.
— Ложитесь, товарищ Игерман, и выспитесь. Завтра увидимся. — Лионгине было жалко его, еще больше — себя, за то, что она уже не способна испытывать естественные чувства: открыто сердиться, требовать! — как он, потерпевший неудачу, но не желающий сдаваться.
— Не отговаривайтесь! Не заснуть мне, даже если бы мать баюкала, тем более в эту ночь… нигде не было у меня такого позора. На тюменских промыслах люди, стоя на морозе под открытым небом, слушали и расходились довольные. Считаете, я самозванец? Даром почетного нефтяника получил?
— Завтра что-нибудь придумаем, товарищ Игерман. Пригласим хорошую публику, много народу. Умираю, спать хочется. — Она притворно зевнула и удивилась, что так скверно играет.
— Ложь! Вы снова говорите неправду! Я требую вас. В противном случае…
— Угрожаете?
— Ошибаетесь! Хочу проинформировать вас о действиях, к которым вынужден буду прибегнуть, если…
— Признайтесь, много выпили?
— Да, я пьян. Но не от коньяка, Лон-гина. Или вы приезжайте, или… — В его тяжелое сопение ворвался гнусавый голос саксофона, чей-то смех. Не один в комнате? Насмехается над ней в окружении пьяной компании? — …или я выпрыгну в окно!
— Что за шутки? — У нее вздрогнула спина, был бы близко, не удержалась, дала бы наглецу пощечину.
— Не шутки, добрая моя Лон-гина! — весело и нежно, будто не он только что чертыхался, отвел ее догадки Ральф Игерман. Тепло, напоминавшее его голос, обняло ее, захлестнуло. Неужели узнал? Она обмякла, колени подогнулись от слабости. — Мой друг и аккомпаниатор Алдона Каетоновна не даст соврать, что я стою на подоконнике. Эй, вы слушаете? Могу перечислить, что вижу с шестого этажа. Двое «Жигулей» нос в нос, грузовик «Совтрансавто», груда строительных блоков. Вид не очень парадный. Окно выходит во двор.
— Игерман, вы не ребенок, и я тоже. Такими шуточками ничего не добьетесь. — Она говорила четко, трезво, однако тосковала по тому мгновению, когда его голос спеленал и приподнял ее, словно на сильных руках. — Сожалею, но завтра о вашем поведении придется сообщить руководству Госконцерта. Ворота нашего города будут для вас закрыты.
Неужели узнал? Меня все еще можно узнать? Если очень-очень постараться? Даже если это и так, его усилия ничего не меняют.
Нет больше ни Рафаэла, ни меня. Нет и никогда не было. Погасшие головешки, зола…
— Подумаешь, напугали! Что там будет завтра или послезавтра, меня не интересует, милая Лон-гина. Может, завтра уже не будет никакого Ральфа Игермана, понимаете? Я не шучу, хотя и смеюсь, я не пьян, хотя и пью! Пожалуйста, поговорите со своей верной помощницей Аудроне. Она вырывает у меня трубку.
— Бога ради, директор, приезжайте!.. Мне страшно, директор… Он выпрыгнет… У него глаза такие — выпрыгнет… Посылаю Пегасика, приезжайте! Кроме вас, никто его не укротит!
— Вам все ясно, милая Лонгина? — Игерман говорил спокойно и насмешливо, будто понял по-литовски. — Вот так, Лонгина, — он уже не запинался на ее имени, — жду!
— Только не валяйте дурака! Если вы будете валять дурака… — Она положила трубку.
— Прости, котик, я должна одеться и бежать.
Глаза Алоизаса сухо блестели в свете ночника. Казалось, от лихорадочного взгляда вот-вот задымятся клочья бороды. Он знал, что Лионгина заговорит равнодушно и нагло. Это или нечто подобное предвидел, хоть порой и ошибался. Впрочем, нет — позволял вводить себя в заблуждение, надеясь — ослабнет струна ее бдительности, дрогнет администраторская жилка, на миг изменит ловкость, которая позволяет ей не выдавать себя, невредимой выбираться из любой чертовщины, как умело управляемой лодке — из нагромождения льдин в ревущей реке. От гула и грохота дрожат берега, кое-как подпертая, едва держится их жизнь, остается ждать удара, который разнесет не только стены, но и фундамент. Что, намерена вовремя выпрыгнуть, чтобы руины завалили его одного?
— Куда? — проворчал будто со сна — и тени заспанности в глазах не было.
— Ты же слышал, не прикидывайся. Игерман дурака валяет.
— И пусть себе. Тебе-то какое дело?
— А если он всерьез? Представляешь, какие будут последствия?
— Разыгрывает алкогольную эйфорию. Эстрадник шантажирует, а серьезные люди…
— Кем бы он ни был, этот Игерман… Человек на подоконнике шестого этажа стоит, понимаешь?
— Все для тебя люди. Только одного человека не замечаешь.
— Постыдился бы, Алоизас. — Лионгина прильнула к нему, преисполненная жалости. Держится за меня, как испуганное дитя за материнский подол. — Ты дома, в своей кровати, а там человек, потерпевший фиаско, утративший равновесие. Задремать не успеешь, как я снова буду дома.
Алоизас опустил ноги на коврик, штанина пижамы задралась, обнажив увядшую икру.
— А если у меня случится приступ? — процедил он сквозь зубы — открыто умолять, чтобы не оставляла одного, не решался.
Как это страшно, когда она ускользает, забирается неизвестно куда и балансирует на тоненьком канате, не видя того, что делается внизу, не предполагая даже, что там зреет крик, который разбудит ее, — внезапно лопнет до звона натянутый канат, и она рухнет вниз, тяжелея и увеличиваясь, из мерцающей точки превращаясь в хрупкую женщину. Еще страшнее, когда, оглядевшись, не видишь толпы, ни одного разинутого для крика рта — только себя, и понимаешь, что крик зреет в самом тебе, рвет твои легкие и мозг…