Поездка в горы и обратно
Шрифт:
От водки отец шарахался. Тогда, когда она была маленькой, а он боялся ее обидеть.
Потер левую сторону груди и не взглянул на продрогшую дочку. Чувствовал ее приближение, прежде чем шуршали шаги и она успевала раскрыть рот. Общался с ее тенью — бдительной, безжалостно все замечающей, но ничего не требующей, тем более вознаграждения.
Она все ждет и никак не может дождаться, и ей уже кажется, что вагон застрял, не движется, только трясется всеми суставами, зажатый с обеих сторон полями, вокзалами, поездами, сверху беспощадно поливаемый солнцем, которое растаяло от жары и вот-вот начнет испаряться вместе с людьми, их скукой и равнодушием. Время от времени колеса вроде бы и приходят в движение, поезд даже катит во всю мочь, но как-то странно — выгибаясь дугой и выталкивая на передний план то песчаный карьер с обгрызенными откосами, заслоняющий горизонт, то километровую ограду какого-то завода. От напряжения рябит в глазах, мерещится, что ее уже везут обратно, хотя она противится этому всем своим существом. Небо отдирается
— Ничего с твоими не случится, девочка. Найдешь, как оставила, живыми.
Так равнодушно говорят об оставленных на чье-то попечение кошках. А ведь сама навязалась в помощницы — никто не просил. О матери позаботится отец, божился, по-прежнему, не глядя на дочь, что будет кормить, присматривать. Женщина одернула синий в полоску костюмчик мужского покроя. Девочка? Больше ничего не скажет? Нет, она уже не девочка. Раньше ее окликали «Эй, девочка!», и она спешила обернуться. Чаще всего спрашивали, как пройти на какую-нибудь улицу, или просили огонька. Она не курила, но всегда носила в сумочке спички, чтобы не надо было извиняться. Большой разницы между той девочкой и собою сегодняшней она не чувствует, но обращение этой величественной особы обидело. В нем намек на случайность ее нынешнего положения, возможно даже на его временность. Что, скоро опять станет девочкой? И огорчится этим больше, чем обидным обращением? Не знаю, ни что есть, ни что будет, только я уже не девочка! Единственный человек, который может засвидетельствовать это, стоит рядом. Задумался и не обращает на меня внимания. Он вообще не замечает меня на людях, другое дело наедине. Почему таскаешь спички? Спросил, хотя и не смотрел, как выкладывает она на столик содержимое своей сумочки. Конечно, сама виновата. Не могу к нему привыкнуть. К его пахнущему одеколоном и умывальником телу. К имени, столь непохожему на обычных йонасов, антанасов и тадасов. А все-таки он должен был бы объяснить сестре — величественная дама в мужском костюме его сестра! — что я теперь не девочка. Сестра больше не интересуется ею, кривит в улыбке свою впечатляющую верхнюю губу, над которой в волосиках усов застряла капелька невидимого, но все сильнее шелестящего дождя. Вот уже две капли украшают созданные скульптором черты — поблескивают на выпуклом лбу и над бескрайней верхней губой. Гертруда. Женщине идет это чужое суровое имя. Надо бы укрыть ее от дождя, но заклинился и никак не расправляется зонтик.
Гертруда не обращает внимания на теребящие комок зонтика девичьи руки. Орошенная мелкими каплями, она роется в большой коричневой, похожей на портфель сумке. Наконец извлекает оттуда белый, перевязанный розовой лентой сверток, который может содержать что угодно. Даже что-то приятное.
— Известное дело, какая в поездах антисанитария. Тебе, девочка, небось и в голову не пришло захватить салфетки? Помни, отныне придется заботиться не только о себе.
…Не только о себе? Ох, как бы хотелось, но ощущает она только себя: свое тело, свою кожу, свои сухие волосы всю себя — будто вцепившийся в кручу колючий кустарник, тянущий к солнцу обгоревшие ветви и словно из проволоки выгнутые шипы. Впрочем, это тоже новое, радующее и пугающее ощущение. Ведь совсем недавно не находила себя нигде, кровь из пореза не сочилась, как доказательство, что жива. А теперь вот — с упругой грудью, текущей в жилах теплой кровью, все еще, по мнению матери, недостаточно игривая, однако чего-то желающая и ждущая, даже едущая куда-то…
— Марки, конверты, открытки! Купи, красавица, никто, черт возьми, не берет! Вздумаешь написать родным, милому немилому, а без линованной бумаги, без казенного конверта… Хо-хо-хо, красавица! — выкрикивал, разевая рот с торчащими вкривь и вкось зубами, одноглазый веселый инвалид. Присел, широким жестом раскинул свой нехитрый товар, и она выбрала три конверта, хотя писать никому не собиралась.
— Спасибо, красавица. Не за копейки. Хо-хо-хо, за почин! — И инвалид шумно потащился дальше по проходу, стучась в закрытые двери купе пряжкой солдатского ремня.
Красавицей величала ее и бабушка Пруденция. Может, потому, что жалела внучку, никак не расцветавшую под давящей тенью матери. А может, потому, что видела красоту не там, где все остальные. В один прекрасный день семидесятитрехлетняя старушка не по своей воле отправилась в дальнюю дорогу. За Пруденцией прикатил большой автомобиль с красным крестом. Двести километров пути по хорошей и плохой дороге ждали ее, а также новая жизнь. Правда, сама она уже ничего не понимала ни в расстояниях, ни в жизни, которую можно поменять на лучшую. И уж совершенно ничего — в тех невероятно трудных экзаменах, которые предстояли ее Красавице. Кстати, самый трудный экзамен, несмотря на возраст и немощь, пришлось держать самой бабушке. Сначала ее вытеснили из комнатки, выходившей окнами в тихую зелень двора, — там, кроме трансформаторной будки, было несколько деревьев — и поселили в аду. То есть, конечно, не в аду, а в салоне, за стенами которого постоянно тарахтела, гудела и рычала улица. Так распорядилась ее дочь, красивая, статная женщина. В то время лицо матери еще не было перекошено осколком постоянной улыбки, и она радостно хлопотала, взбивая бабушкины подушки, освобождая пространство для предполагаемого старта дочери. Бабушка Пруденция, сунутая, как какое-то полено, в постель, терпела все стоически и постоянную свою неподвижность, и набухающее, в пролежнях тело — ведь ест и лежит, лежит и ест! — и одеревеневший свой язык, обрекавший ее на одиночество среди людей — не где-то в пустыне, а вот грохот улицы вынести не смогла. Полчеловека осталось, как говорила одна соседка, старушка не в состоянии была отодвинуться от назойливого солнечного луча или от подбежавшей, чтобы обнюхать ее, соседской собачонки, которую ненавидела всеми еще живыми своими ощущениями. Но пуще всего ненавидела она день и ночь вползавший с улицы шум, железными когтями рвущий мозг…
…А может, бабушка любила этого грохочущего гада? Говорят, не только в юные годы, но уже и в летах была она веселой, двух мужей похоронила, и не одни они по ней сохли. Быть может, по дрожанию оконных рам, пола и стен, а также ее железной, окрашенной в синий цвет кровати старушка ощущала, как тесна тюрьма, отрезавшая ее от живых. Тосковала по несущейся мимо жизни, как высыхающее растение — по дождю, и задыхалась от ненависти к ней?
Что бы там ни было, но бабушка Пруденция принялась выть. Негромко, совсем негромко, однако так нечеловечески жутко, словно из преисподней. Не помогали ни плотно закрытая дверь, ни думка, уложенная на ухо. Казалось, если не сбежишь из дому, сама начнешь подвывать и одновременно завоют стол, стулья, все живое и неживое. Разве приходится после этого удивляться, что мать, терпеливо мывшая неподвижное тело бабушки, решила положить конец этим концертам? Девочка провалит экзамены, и лишь потому, что она не поступает с этим живым трупом так, как поступил бы любой нормальный человек!.. И мать развила бурную деятельность, по своему упорству ничуть не уступавшую вытью бабушки Пруденции. Одна за другой появлялись у них разные комиссии, обследовали больную, щупали и кололи, нюхали воздух в комнате — могут ли вынести его другие обитатели квартиры, особенно молодое поколение; но мать едва ли чего-нибудь добилась, если бы не золотые часы отца. Не липли к отцу вещи, особенно — ценные, однако, если в трудный час потрясти его барахло, кое-что, глядишь, звякнет. Она сунула часы нужному человеку, и члены комиссии перестали к ним цепляться.
И вот бабушка Пруденция должна укатить в маленький городок северной Литвы, в недавнем прошлом деревню. Разумеется, она и ведать не ведала об этом необыкновенном доме для инвалидов. К услугам его обитателей — кровати на колесиках, кресла-качалки. Тем, кто покрепче, — огород, сад и пчелиные ульи (если не лениться, можно качать мед!), кто послабее — тому чистый воздух и покой, заботливый уход белых ангелов, то есть врачей и сестричек. Однако бабушка Пруденция продолжала выть, хотя мать, размахивая у нее под носом широкими рукавами шелковой блузки, гудела, как пчелиный рой. Кабы ты знала, что тебя ждет, от радости пузыри бы пускала — ведь текут же у тебя слюнки, едва завидишь тарелку с пирожными. И тут вдруг бабушка что-то поняла: один глаз как обычно не может поднять набухшее опустившееся веко, но в другом — такого еще не бывало! — разгорается жуткое покаяние за что-то, — может, за навязанную дочери и внучке обузу, может, за всю свою жизнь, которой нет конца. Вечной катаракты как не бывало, и это внезапное пробуждение чувства, расширившее черный, как у цыганки, глаз, так, что, кажется, еще немножко, и он лопнет, выбрасывая из глазницы налитое кровью и слизью яблоко, сопровождало Красавицу на первый экзамен…
Она все еще ждет, то и дело погружаясь в прошлое, где не хочет и не может оставаться; от одного этого тихого, чуть ли не молитвенного ожидания вчерашний день должен был бы отвалиться, как подсохшая корочка на ранке, испариться, словно мерзлота из земли под горячим солнцем, — ведь и вправду сияет солнышко, ослепляют никогда не виденные ранее деревья и дома, разве не сияет? — но горы, которые должны были оградить от прошлого, все еще тихо дремлют во чреве земли или в недостижимой дали, и она думает, упершись горячим лбом в оконное стекло: может, нет никаких гор, нет в жизни ничего, одна только серая повседневность и пронизывающие ее грустные воспоминания?
— Ничего нет нужнее для человека, чем горы, — сказал отец, вернувшись из тюрьмы.
Сказал ей и не ей — ее тени, преследовавшей молчаливой строгостью и раздражающей, порой трогательной верностью. О себе почти ничего не рассказывал — ему там было хорошо — и все. Запах дерева он любил, так что с удовольствием работал рубанком и долотом. И книг начитался. Даже Энгельса, которого не смог одолеть, когда от него это требовалось.
— В книгах про горы вычитал, да, папа?
Неожиданно отец осмелился взглянуть на нее прямо, не поверх очков.
Тюремная жизнь свела его с разношерстным людом. Один из товарищей по несчастью выделялся из всех своим произношением, привычками и внешним видом. Родом он был с предгорий Кавказа. Пригнав в Вильнюс вагон арбузов, ухитрился вывезти грузовик текстиля. С текстилем его и накрыли.
— Ничего мне не жалко, книжный человек, — так называл он меня, потому что считал дюже ученым, его же тюремное начальство все никак не могло загнать в третий класс начальной школы. — Ни того, что большие деньги погорели, ни того, что ржавеет в тайнике машина, ни молодой жены, которая спит с инспектором финотдела! Ничего не жалко, книжный человек, одних только гор. Загнусь, если не отпустят.