Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Он подхватил свой чемоданчик и выскочил прочь.
Проводница молча собирала со стола, стараясь не прикоснуться к ним обоим, к их вещам. Как будто они, а не Егорыч, вызвали в купе всю эту неразбериху. Жалко, икра такая свежая, а я и не попробовала… Лионгина пристыженно покосилась на Алоизаса, не поймал ли он ее ребячье желание. Потом тыкал бы ей в нос, как только что — ее мнимую ложь.
— Выпьем, детки! Ну, по-е-ха-ли! — послышался из прохода сочный, но крепко надорванный голос, который она не скоро забудет, вот Алоизас забудет тут же.
Он встал, потянулся. Ему было тесно — его крупному телу, его бодрому настроению,
— А если бы он тебя ударил?
— Меня?
Алоизас отшатнулся, словно его стукнули, и не когда-то, а вот сейчас, и не кто-то, а эта послушная, съежившаяся девочка, которая вдруг ни с того ни с сего вспыхивает, обжигая и странно озадачивая. До горла застегнутая на все пуговицы цветастой пижамы, туго обтягивающей еле заметную грудь, она похожа на куколку в коконе. По-прежнему старается не раздеваться у него на глазах, хотя это упрямство в данном случае, в отличие от других, где его безусловно необходимо устранять, разжигало его, заставляло стремиться к обладанию. Робость и пристрастие Лионгины к чистоте противоречили нелепости, которую она с легкостью только что выдумала. Ну не дикая ли мысль?.. Ударить его?.. Человека, извлекшего ее из небытия, давшего свою фамилию… из ничего — из элементарных начал — заново лепящего ее человеческий облик?
— Попробовал бы только… В студенческие годы я боксировал и неплохо фехтовал. — Алоизас выбросил руку, словно сделал выпад невидимой шпагой, приподнимая воображаемым ее кончиком подбородок жены. Она физически ощутила прикосновение металлического острия. — В чемпионы не вылез, но… Попробовал бы!
Ей зябко и страшно. Зажмурилась. Больно ущипнет? Сорвет с плеч пижаму? Что ж, это будет лучше, гораздо лучше! А так его насмешки — без искорки юмора — выжимают тебя капля по капле. Чувствуешь себя, будто клочок травы на ветру. Хлещет, рвет. По крайней мере, тогда не буду дрожать, что кто-нибудь обидит!
— Что с тобой, дорогая? — Алоизас небрежно коснулся пальцами ее плотно сомкнутых век. Он уже пришел в себя и требовал спокойствия от нее. — Галлюцинации мучают? Выкинь ты из головы этого пьянчугу. Ведь мы едем в твои горы, Лионгина.
— Устала я, ничего мне не хочется.
— А кто все уши прожужжал горами? — Он подумал, что впутался в глупую авантюру: вместо того, чтобы на недельку-другую махнуть в Палангу, отправился в горы. Вот тебе и первые приключения. Первые, но не последние. Виновница этих приключений, видите ли, не хочет больше желанных своих гор.
Я не просила. Просто мечтала закрыть глаза и проснуться у подножия горы. Не очень большой, чтобы не давила. Мать задурила голову: свадебное путешествие, свадебные путешествия снова в моде! — и похохатывала, преувеличенной радостью маскируя неживую улыбку, от которой у дочери
— Хочу и не хочу. Не знаю. Ах, Алоизас…
— Спасибо за откровенность, но логики тебе явно не хватает.
— Ну что же, ругай меня, Алоизас, ругай…
— На сегодня достаточно. — И мысленно снова растравил свою обиду: меня… представить себе, что меня изуродовал чужой кулак? Всему есть границы, милая!
Перед сном проглотил таблетку.
Ночью Лионгина проснулась от полоснувшего лицо, как бритва, луча света. Острая, беспощадная бритва. Поезд проползал вдоль длинного пакгауза, то и дело вспыхивали и слепили лампы неимоверной яркости.
Алоизас лежал на спине, сложив на груди руки. Рот приоткрыт, нижняя губа отвисла. В разящем свете казалось, что кто-то, пользуясь мгновением темноты, силой оттягивает эту тонкую посиневшую полоску и заставляет его тихо постанывать. Жалобно, как обиженного мальчишку. Вот именно: обиженный мальчишка. Лионгина сжалась в комочек, напуганная и этой мыслью, и все замедляющимися ударами острых мертвенных молний.
Уже хотела было протянуть руку, чтобы разбудить мужа, но в глазницах Алоизаса сверкнули искры. Острие рапиры или шпаги, нацеленное в ее подбородок. Чужой человек по имени Алоизас — кто он? А ты, знаешь ли сама, кто ты такая? Боишься его, боишься себя, и все это — ха-ха — называется поездкой в горы — несуществующие горы! — или старым, как мир, по словам матери, свадебным путешествием, ха-ха!
Отец проводить не пришел. Она озиралась, не блеснут ли очки в дешевой оправе на грубом, крепко помятом жизнью лице. Стеснялся зятя, его респектабельной сестры, словно они были переодетыми тюремными надзирателями. Неправда, отец стеснялся другого. Уж не той ли своей трепотни о горах, принесенной из чистилища? Бездумно посеял зерна мечты в сердчишке дочери и теперь с тревогой ожидал всходов?
— Не смеши меня, — сказала мать после свадьбы, язык-то у нее не отнялся, как у бабушки Пруденции, только лицо перекосило да правую сторону: руку-ногу парализовало. — Ни отец, ни ты… При чем тут ты? Это я нашла его тебе, за ручку привела! Ты, прости меня, господи, и комара-то заманить не смогла бы. Это я устроила, чтобы тебе, а не другим, носил он свою работу, чтобы за рукописями домой таскался. В домашней-то обстановке и машинистка — женщина. Поверь, халатик дома больше впечатления производит, чем дорогие кольца — на службе. И в горы поедете благодаря мне. Деньги муженька, а знакомства и оборотистость — мои. Что в наше время деньги? За меня держись, дочка, не за отца. Чему может научить человек, которому и в тюрьме было хорошо? Остается всем в тюрьме устроиться, если там так хорошо!
Речи матери были туманны. Не обволакивает ли этот туман иногда и ее разум? Согласилась же выйти замуж из уважения к ученому. Из благодарности, что сжалился, не выхлестал глаз теми гладиолусами — сколько ошибок в его рукопись напихала, — мог бы в грязь втоптать, но пожалел. А цветы, ясно, для меня купил, надеялся, что напечатаю. Соврал, что купил цветы для сестры. Не умеет врать — даже побледнел. Видит только себя, живет собою, но врать не умеет. Стоял надо мной, как воплощение попранной добродетели. А для меня уже не имели никакого значения ни его спокойствие, леденившее затылок, ни дурманившие голову правильные, но слишком торжественные слова…