Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— А это что? — На подоконнике в кухне она заметила ком, не умещающийся за занавеской.
— Кактус. Выродился. Надо выбросить.
Гертруда нервно поправила занавеску. Лионгине почудилось, что с подоконника на нее исподлобья глянул человек. Злым, сулящим недоброе глазом.
…Человечек — огромная раздувшаяся голова! — грозно приближался, растопырив руки — короткие обрубки, ковыляя на коротеньких, тоже обрубленных ножках.
— Ингер, любимая! Негодница, шлюха, Ингер! Ин-ге-ер!
Почему он называет меня Ингер? Ведь я девочка!..
Ноги завязли в глине, как в болотном иле. Она хотела оттолкнуться рукой — и руку засосало.
— Ин-ге-ер! Все равно не убежишь от меня! Ин-ге-ер!
— Я —
От могучего грозного голоса ходуном ходило и громыхало небо, словно проржавевшая жесть крыши. Колышущийся свод бил по голове, душил запахом ржавчины.
Человечек подпрыгнул и вонзился в небо своей шарообразной головой. Вместо глаз и носа торчат шишки, вместо бороды — жесткие желтые иглы. Но это же…
— Прочь! Ты — не Ахмед! Я тебя узнала! Ты — Гертрудин кактус!
Человечек взобрался на подоконник и исчез. Что теперь будет? Он не поверил, что я не Ингер… не поверил!
— Проснись, дорогая. Горы.
В первое мгновение Лионгине показалось, что ночь еще не до конца рассеялась, что комья мрака застряли в тумане, зацепились за коряги или друг за друга и образовали причудливые нагромождения, беззвучно вздымающиеся и проваливающиеся. Эти гигантские черные чудовища тянут друг к другу мощные лапы, переплетают их, выгибают спины, забираясь на другие такие же бесформенные сгустки мрака.
Да, сначала ей померещились сооружения из мглы, надежд и обрывков сна, когда реальность перемешана с недавними видениями, — окружающее плыло, менялось, преобразовывалось, то заливаемое дегтем теней, то обнажаемое солнцем вплоть до завитушки лишайника на камне! — однако улыбка Алоизаса преследовала ее дрожащее, повторяющее колыхание разворошенной земли губы. Улыбка всезнающая, довольная произведенным эффектом и одновременно как бы сообщающая без слов, что перед Лионгиной еще не горы, а так… предгорья, слабенькая, едва докатившаяся из глубин волна, первая вырвавшаяся наружу судорога земной утробы. Вскоре Лионгина сама убедилась, что все окружающее давно застыло, исковерканные пласты не движутся даже с черепашьей скоростью, они, скорее всего, извечно громоздятся здесь: камень на камне, глыба на глыбе, так что ничего с ними не случится, разве что потревоженный человеческой ногой камешек скатится по слоистому крутому обрыву, выбив из него несколько пригоршней пыли, разве что скудный шиповатый кустарник качнется на ветру рядом со стальной мачтой высоковольтной линии и обронит пожелтевшую колючку в иссохшее русло ручья…
И она заплакала — ей стало больно: неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла, — изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, а не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, мешало небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей…
…И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман… Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн, — как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах…
Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающих старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество? — все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь…
Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!
Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия, — он кривит уголок губ. Пока мимо проплывает усеянная обнаженными телами Подкова (или облипшая гроздьями голых человечков Собачья Морда), Лионгина слышит, как, не открывая рта, Алоизас цедит:
— Отдыхать здесь, среди этих безумцев? Голова — ноги, ноги — голова. За кого ты меня принимаешь, дорогая?
— Прости, Алоизас. Я не знаю. Я…
А голыши, обуглившиеся на солнце и пропитавшиеся морской солью, выразительным языком немых — колеса поезда давят, как ореховую скорлупу, их веселые крики, — рассказывают, как тут хорошо. Хорошо и на больно колющих тело камнях, хорошо и на жестких досках топчанов, от которых краснеют бока, но до чего же приятно забыть, кто ты такой и как тебя зовут, — разве можно представить себе иной рай?
Рай? Только что ласкавшая глазами этот муравейник, Лионгина уже не находит здесь для себя и мужа подходящего местечка, хотя на пляжах то тут, то там светятся островки, свободные от коричневых тел. А если и представляет себе Алоизаса среди бездельников, лежащих неподвижно или разгуливающих по берегу, то не голого, а облаченного в костюм и белую сорочку, торопящегося прочь от этих праздных лежебок, силой влекущего ее все дальше и дальше.
— О чем задумалась, дорогая?
— Странные люди… Грохот поезда и сажа не мешают им загорать, — она хочет отвлечь его внимание, обмануть бдительность, но чувствует — не удастся.