Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Думаешь, это серьезные люди? Как тот Егорыч.
Оказывается, и Алоизас не забыл Егорыча.
Носильщики? Разве поймаешь их в заполнившей перрон толпе, а должны же быть — не маленькая станция, один за другим прибывают и отбывают поезда, на запыленных вагонах таблички с названиями больших городов. Правда, вокруг снуют какие-то не внушающие доверия субъекты, кричат, будто в лесу, цепко хватают твои чемоданы, однако это не носильщики, а горластые хозяева, расхваливающие сдаваемые внаем гнезда («Пошли со мной, все удобства, вода из крана, почта под носом!», «Ты, дамочка, ела когда-нибудь инжир прямо с дерева? Попробуешь — уезжать не захочешь!», «Кровать — целковый, но я не жадный, с тебя, красавица, ничего не возьму — только улыбайся!»). Лионгина отказывается вежливо, не столько испуганная этой ярмаркой, сколько заинтересованная ею. Алоизас отвечает резко, чуть ли не локтями отбивается, но на его отказы никто не обращает внимания — народ тут настырный! — лохматый парень, неслышно приблизившись, хватает портфель, оберегаемый
— Не зевай, а то останемся без вещей, — бормочет Алоизас, и по тону, по растерянно приоткрытому рту мужа Лионгина понимает, что он слегка ошалел.
Пока они топчутся на перроне, не в силах прийти в себя, начинает погромыхивать буферами доставивший их сюда поезд. Вяло, не спеша уползает он назад, теперь прощайся с ним на целый месяц, чуть ли не на вечность, но Лионгине хочется, чтобы он уполз как можно дальше — длинный, мрачно молчаливый и отвратительный своими закопченными боками на ослепительном солнце, сулящем еще больше яркого света. Похож этот поезд на далекое прошлое, не отпускавшее всю дорогу, и угрожает ее новому бытию.
— Могу подбросить, генацвале. Далеко? — предлагает замызганный человечек с заросшими черной щетиной щеками и поигрывает ключиками от машины, будто его не больно интересует их ответ. Подкидывает, ловит, снова подкидывает. Вот уже взлетают и падают в ладонь две связки, три, и безразличие сползает с него, как кожа с линяющего ужа, — перед ними бойкий, готовый помочь человек с живыми глазами.
Лионгина благодарит улыбкой, Алоизас же высокомерно оглядывает незнакомца.
— Извините, но с частниками…
— Как, как? Ах, Вот что! Я думал, ты гость…
Человек позванивает ключиками в отвисшем кармане комбинезона, сплевывает сквозь зубы и семенит к столпотворению машин на противоположной стороне площади. Алоизас, щелкая каблуками, поворачивается к Лионгине:
— Не бойся. Уедем. Не ночевать же здесь. В путевке ясно сказано: курсируют автобусы. Сто семьдесят километров — не тысяча. И не в пустыне мы, не волнуйся.
Отказ воспользоваться услугами частника взбадривает Алоизаса, его прозрачно-голубые глаза отливают стальным блеском. Ни быстро, ни медленно несет он свою светловолосую голову, развернув плечи, как твердый переплет книги, и эта несгибаемость, сквозящая во всей его высокой фигуре, мила Лионгине. Такой уж он есть, успокаивает она себя. Даже не подумала, что до сих пор не приходилось его оправдывать. Человек, лихо подбрасывавший ключики, не рассердился бы, знай он, какой Алоизас прямой.
Синий дощатый киоск не очень похож на кассу. В крохотные окошечки едва ли пролезет хороший мужской кулак. Алоизас задерживается перед выгоревшей, спаленной солнцем и засиженной мухами доской с расписанием. Никак не может разобраться в его путанице и пробивается к осажденным окошечкам кассы. Тебе чего? Зачем понадобилось глухое горное селение? Слушай, выбирай любой курорт: Адлер, Гагра, Пицунда, Сухуми! Почему не подходит, если всем подходит? Окошечко захлопывается, щелкает и другое, рядом, старик кассир пальцем стучит себя по гладкой коричневой лысине.
Алоизас выгибает шею — неужели, набрав воздуха, взревет разъяренным быком? Нет, ощупывает карманы в поисках трубки. Руки дрожат, но он не ускоряет обычного ритуала. Не спеша, едва касаясь, прижимает табак ногтем. То, как он держит трубку, как поджимает губы, посасывая мундштук, тоже выделяет его из местных. Иронической усмешкой выразив свое презрение к беспорядку, Алоизас спокойно и, разумеется, с неохотой направляется на ту сторону площади, где неизвестно для чего сгрудились самые разные автомобили. Вопреки ожиданию, их водители не набрасываются на него, как пчелы на мед, — вокруг валяются огрызки груш, сочащиеся соком, облепленные осами, — устроившись в тени своих газиков и «Побед», водители курят, — конечно, сигареты — или щелкают орехи и безразлично поглядывают на подошедшего чужака. Рассматривают его костюм, туфли, белое потное лицо, особенно трубку, которую он
— Эй, братцы, послушайте-ка, братцы!
Не суйся, не женское это дело! — остановит ее сейчас напряженный, тронутый холодным страхом голос Алоизаса. Но пока он молчит, отупев и остолбенев, молчат и водители, неподвижные, но заинтригованные, в ее голосе появляется нотка надежды, как в том немом лесу, когда она вдруг поняла, что деревья расступаются, — внезапно расстелилась светлая зелень, пчелами и другими насекомыми зазвенела некошеная лужайка.
— Послушайте, братцы! Неужто оставите нас сохнуть на солнце, как… медуз на камнях?
Блики света пробегают по мрачной чащобе мужчин. Топорщатся в улыбке усики молодых парней, те, кто постарше, все еще поглядывают угрюмо — не сразу проляжет перед ней солнечная просека, но смех Лионгины, не до конца прогнав ее страх, уже полон предчувствия, что все уладится. В громком, немножко неестественно звучащем, однако искреннем смехе плещется и радость, и сознание вины. Сама того не желая — ведь Алоизас бы страшно рассердился! — она сожалеет о его высокомерии и резкости, вызвавших конфликт. Смеясь, подхватывает с асфальта портфель — ведь это очень дорогой портфель — и бросается к машинам.
— Послушайте, мы тут впервые. Ничего и никого не знаем!
Ее голос взлетает из глубины, где многое еще сковано, и обрывается, испугав ее саму: она не может придумать, что говорить дальше. Никогда не обращалась к такой толпе праздных, в упор разглядывающих ее мужчин. И никогда в жизни так громко не звучал ее голос на площади. Если бы не белое, как простыня, лицо Алоизаса в мареве изнуряющего зноя, она, быть может, похвалила бы окружавшую площадь пышную растительность, горящую огнем цветочную клумбу, а главное — терпко пахнущий воздух, вкус которого щекочет горло, словно он — нечаянно проглоченная радость. Правда, вопреки ее расчетам, никто не поддержал ее смеха, послышалось только несколько фраз на гортанном местном языке, может, совсем и не об их беде заговорили — о погоде или урожае, — однако Лионгина видит, что даже самые мрачные, подернутые жесткой щетиной лица светлеют. Из-под огромных козырьков уже не колют чужаков иголочки презрения, ни у кого нет больше охоты унижать ни ее, ни мужа. И еще она начинает понимать, что это произошло не от ее слов, едва ли что-нибудь им объяснивших, а от перемены в ней самой — что-то потаенное дрогнуло, высвободилось, пока лепетала она эти слова.
И пожилые и молодые, позабыв об Алоизасе, с удовольствием уставились на нее — на ее стройную ладную фигурку, на небольшую крутую грудь, обтянутую белой блузкой, на ее красивые, словно точеные ноги, обутые в красные чехословацкие босоножки. Почему-то все эти части тела она ощущает лучше, чем свое лицо, уже слегка прихваченное палящим солнцем. На лице еще не отражается то новое, что открыла она сейчас в себе: умение улавливать нечто важное прямо из воздуха; откуда-то изнутри, из путаницы ощущений возникает убеждение, что такое, как сейчас, уже было, если не с ней, то с каким-то другим, близким ей существом. Не с Ингер ли, с той светловолосой кочевницей-финкой? А может, это мне снится? Сон, ну конечно же, сон! И тут все вдруг меняется: Лионгина видит, как сдвинулись со лбов кепки — громадные блины с кнопкой посередине, — как усатые и безусые лица светлеют от не умещающихся во рту зубов; одни улыбаются, другие откровенно гогочут, никто уже не таится равнодушно в тени, хотя нигде, наверно, нет более славного местечка, чем в глубине сочной прохлады акаций.