Похищение лебедя
Шрифт:
— Почему не ходил?
— Отцепись от меня, а? — проговорил он сдавленным голосом. — Не в настроении был. У меня работа, три дня не было времени писать.
— Значит, ты вместо врача пошел в студию?
Это по крайней мере было бы каким-то признаком жизни.
— Ты меня проверяешь?
Он прищурил глаза. Положил книгу себе на грудь, как нагрудник доспеха. Мне пришло в голову, что он может и швырнуть ею в меня. Это был альбом фотографий о волках — что-то подтолкнуло его купить книгу в начале того года. Это тоже было новостью: он часто покупал новые книги, хотя в последнее время не читал. Раньше он скупился покупать что-то не подержанное, да и вообще что-нибудь покупать, кроме своих излюбленных башмаков ручной работы.
— Ничего
— Вот как? — едва ли не грубо спросил он. — Ты думаешь, что мне станет легче! А ты хоть представляешь, каково мне? Представляешь, например, каково это — когда не можешь писать?
— Конечно. — Я сдерживалась, чтобы не вспыхнуть. — Мне самой очень редко это удается. Строго говоря, почти никогда. Это чувство мне знакомо.
— А знаешь ты, что такое — все думать и думать о чем-то, пока не начинаешь сомневаться… Хватит об этом, — закончил он.
— Пока что? — Я старалась быть спокойной и показать, что внимательно слушаю.
— Пока ни о чем другом не можешь думать, ничего другого не видишь. — Он говорил приглушенно, бросая взгляды на кухонную дверь. — Так много ужасного случалось в прошлом, в том числе с художниками, даже такими художниками, как я, старавшимися жить обычной жизнью. Ты можешь представить, что значит — только об этом и думать?
— Я тоже думаю иногда об ужасных вещах, — упрямо продолжала я, хотя это отступление показалось мне довольно странным. — Нам всем приходят такие мысли. История полна ужасов. Человеческая жизнь полна ужасов. Каждый мыслящий человек задумывается об этом — особенно, если у тебя дети. Но это не значит, что надо доводить себя до болезни.
— А что, если начинаешь думать только об одном человеке? Все время?
По коже у меня поползли мурашки — от страха или в предчувствии ревности, или от того и другого вместе, не знаю. То была минута, когда он мог разбить наши жизни.
— О чем ты говоришь?
Слова дались мне с трудом.
— О ком-то, кого мог бы любить, — произнес он, все так же скользя взглядом по комнате, — но ее нет.
— Что? — Я перестала соображать, будто летела в глубокую пропасть и не могла долететь до ее дна.
— Завтра схожу к врачу, — сказал он сердито, как обиженный мальчишка.
Я понимала, он соглашается, чтобы я больше ни о чем не спрашивала.
На следующий день он ушел и вернулся, поспал и встал к обеду. Я молча стояла у стола. Спрашивать не пришлось.
— Врач не нашел никаких физических отклонений — ну, взял анализ крови на анемию и все такое, но он хочет, чтобы я прошел психиатрическое обследование.
Он тщательно выговаривал слова, вкладывая в них что-то очень похожее на презрение, но я знала, он бы вообще ничего не сказал, если бы не боялся или собирался отказаться от обследования. Я подошла к нему, обняла, погладила голову, тяжелые кудри, выпуклый лоб, таивший удивительный ум, огромный дар, которым я всегда восхищалась, не понимая. Я коснулась его лица. Я любила эту голову, эти жесткие, непослушные волосы.
— Я уверена, все будет хорошо, — сказала я.
— Я пойду ради тебя, — он произнес это так тихо, что я едва расслышала, а потом крепко обнял за талию и, склонившись, спрятал лицо у меня на груди.
Глава 29
1878
За ночь снега прибавилось. С утра она распорядилась об ужине, послала записку своему портному и вышла из дома в сад. Ей хотелось посмотреть, как выглядит изгородь, скамья. Закрыв за собой заднюю дверь дома и ступив в первый сугроб, она забыла обо всем на свете, даже о письме за лифом платья. Дерево, посаженное десять лет назад прежними жильцами, украшено снежными фестонами, две маленьких птицы сидят на стене, так распушившись, что кажутся вдвое больше. Ее башмачки на шнуровке собирают по верху снежную кайму. Она пробирается между
Она зачерпывает щедрую порцию — десерт «Мон Блан» — рукой в перчатке и отправляет в рот, проглатывает немного безвкусного холода. Клумбы весной станут желтыми, а эта — бело-розовой, и под деревьями распустятся маленькие синие цветы, которые она любила всю жизнь, недавно пересаженные сюда с могилы ее матери. Если бы у нее была дочь, она взяла бы ее с собой в сад в тот день, когда они расцветут, и рассказала, откуда эти цветы. Нет, она бы брала дочь с собой каждый день, дважды в день, на солнцепек, в беседку, или в снежные дни, посидеть на скамье, и велела бы сделать для нее качели. Или для него, для маленького сына. Она сдерживает жгучие слезы и сердито поворачивается к снежному валу на задней стене, ведет по его плавному изгибу ладонью. За стеной растут деревья, дальше — бурая дымка Булонского леса. Если она положит на платье служанки белые блики, те быстрые мазки, которые так нравятся ей в последнее время, это добавит света всей картине.
Письмо под платьем колет острым сгибом. Она смахивает снег с перчаток и распахивает плащ, расстегивает ворот, достает конверт, ощущая за спиной дом, глаза слуг. Впрочем, в этот час у них полно дел на кухне, да еще надо проветрить и прибрать гостиную и спальню свекра, пока он сидит у окна гардеробной, полуслепой, не способный различить даже ее темную фигуру на снегу.
Письмо начинается не именем, а ласковым обращением. Автор описывает, как провел день, свою новую картину, книгу, которую читал у камина, но под этими строками она читает совсем иное. Она не касается влажной перчаткой чернильных строк. Она уже выучила наизусть каждое слово, но ей приятно увидеть вновь эти черные изогнутые буквы его почерка, изысканно небрежного, скупого на линии. Ту же небрежную прямоту она видела в его зарисовках. В них уверенность, непохожая на ее острый, увлеченный, немного загадочный стиль. И в словах его тоже уверенность, если забыть, что они выражают больше, чем говорят. Острое ударение «accent aigu» — простое касание кончиком пера, тяжелое ударение «accent grave» — четкое, наклонное, предостерегающее. Он пишет о себе уверенно, но виновато: заглавное «J» в его «je», «я», начинает каждую бесценную фразу как глубокий мужественный вдох, а «е» быстрое и сдержанное. Он пишет о ней, о новом дыхании в жизни, которое она ему подарила… «Случайно ли?» — спрашивает он, а в последних нескольких письмах он, с ее позволения, называет ее на «ты», «tu», где «Т» в начале фразы почтительно, и «и» нежно, как ладонь, обнимающая крохотный огонек. Удерживая края листка, она на миг забывает о звучании каждой строчки, чтобы мгновение спустя с наслаждением постичь заново. Он не желает разрушать ее жизнь, он понимает — его возраст ничем не может ее привлечь, он просит лишь позволения дышать в ее присутствии и поддерживать ее благороднейшие замыслы. Он дерзает надеяться, что, хотя, быть может, они никогда больше не заговорят об этом, она во всяком случае будет видеть в нем своего самого преданного друга. Он извиняется, что потревожил ее своими недостойными мыслями. Она пугается, не скрыта ли под его длинным, пышным, прописанным тонким пером извинением догадка, что она уже принадлежит ему.
Ноги у нее мерзнут, снег успел промочить башмачки. Она складывает письмо, снова прячет его в тайник и прислоняется лбом к стволу дерева. Она не может позволить себе простоять так долго, вдруг кто-нибудь с острым зрением увидит ее из окна, но ей нужно прийти в себя. Душа ее трепещет не от слов, в которых за каждым шагом следует изящное отступление на полшага назад, а от его уверенности. Она уже решилась не отвечать на это письмо. Но не решалась никогда его не перечитывать.