Похищение
Шрифт:
— Секретаришко, — подхватывает Велько, — тоненько выводит, со слово-ер-сами. Красавец адвокат, борода холеная, — бархатистым баритоном…
— А вот прокурор, похожий на сову с тайной печалью во взоре, унылым речитативом перечисляет приобщенные к делу вещдоки: топоры, плахи, виселицы, винтовки, наганы, яды, доносы…
Костры.
Кресты.
Крематории.
В соседнем помещении, тоже немалом, подсудимые толпятся у бака с водой, пьют из прикованной цепью кружки, вытирая усы, сидят на полу и лавках (кто побойчее, ухватил место), выпрашивают покурить у конвоира и галдят, галдят…
— Вы здесь не стояли, — говорит Ирод Великий Наполеону Бонапарту. — И вообще, отдайте кружку.
Наполеон рассеянно
Три дня сидели пленные в сараях. На четвертый он велел их расстрелять. Все четыре тысячи. Турок выводили на берег партиями по сто.
И так сорок раз. Два офицера, командовавшие расстрелом, бились в истерике.
Наполеон снял шляпу, отер пот. Ведь будет очная ставка. Надо посоветоваться с Цезарем, как себя держать. Найти его. Один из немногих приличных людей в этом сборище. Цезарь. Император снова надел шляпу, заложил руку за борт гвардейского егерского мундира и решительно зашагал на поиски учителя, едва не боднув верзилу в старомодной треуголке и пыльных сапогах, который грыз ногти, топорщил кошачьи усы и сверкал белками.
Усатый верзила, видимо, тоже был озабочен воспоминанием, крохотным пятнышком, вкравшимся в блистательную череду славных дел. Может быть, вспомнил он, что проведением благотворных для государства реформ истребил пятую часть своих подданных?
Нет, то было во славу отечества. Другая мысль смущала. В Трубецком бастионе Петропавловской крепости прочли царевичу приговор — повинен смерти. Наутро, уже приговоренного, велел он царевича пытать, дабы всю истину допрежь смерти открыл. И только после пыток послал к сыну четверых близких людей — задушить.
«Прими удел свой, яко же подобает мужу царской крови», — говорили они. Но не слушал царевич, а плакал.
Петр шляпу снимать не стал — покрепче корсиканца. Но посоветоваться тоже был не прочь. «Кто тут из нашего брата, из царей, своих детей убивал?» — напряг он память. Взгляд натолкнулся на группку незатейливо, почти одинаково одетых людей, сбившихся в кучу, поймал на мгновение глаза одного, второго — и метнулся в сторону. Такая жуткая мертвечина стыла за стеклами очков и пенсне, прикрывавших эти уныло схожие одутловато-усатые лица, что венценосный сыноубийца содрогнулся, свернул в сторону и пошел искать репинского старика с горящим взором.
А мертвые взгляды из-за стекол в надежде и страхе стремились к одной точке. Там, один среди базара и гомона, стоял он — их вожак, их пахан, их отец, их кумир. Сейчас оживет его хрупкая сутуловатая фигура с неловко висящей левой рукой, мудрая улыбка осветит бесстрастное лицо, и остро отточенный красный карандаш, зажатый в красивых, немужских пальцах, наложит окончательную резолюцию на это нелепое судилище: «Запретить. Виновных — наказать».
— Стоп! — сказал Велько. — Их череда бесконечна. Но разве не наказаны они уже — смертью и проклятием потомков? Принужден был заколоться Нерон. Зарезали Калигулу. Рак не то мышьяк съел Наполеона. Отравился Николай I. Сделал свое дело Брут. Часто ли тираны умирали в преклонном возрасте «при нотариусе и враче»?
— Были, были такие. Возьми хотя бы этого пахана с красным карандашом. Самый крупный в истории изувер, а, говорят, умер стариком и вполне самостоятельно.
— Пусть так, а терзания совести? Ну хоть раз?
— О чем ты, Велько!
— Да и чем их накажешь, кроме самого примитивного ада?
— Не знаю, какой ад ты называешь примитивным. Единственную мне знакомую разновидность я полагаю совершенно неудовлетворительной. Категорически заявляю: мы не можем полагаться на этот институт — нет в нем справедливости. Суди сам. — Андрис снял с этажерки потрепанный том и заговорил с жаром, временами сверяясь с книгой: — Круг первый. Никаких пыток. Умеренный комфорт и какое-никакое озеленение. Однако же атмосфера мрака и безысходности. Снизу — вопли истязаемых, зловонные испарения.
Кто же населяет сию юдоль безбольной скорби? Да цвет человечества! Мудрецы — Аристотель и Демокрит, Диоген и Анаксагор. Поэты — Гомер и Гораций, Овидий и Орфей. Целители — Гален и Гиппократ. И множество других достойнейших людей, лишь тем и виноватых, что жили до Христа. Что правда, то правда, он, Иисус, оттуда кое-кого выручил. Вывел, кажется, Ноя, Авраама с родственниками. Но эта полумера лишь усугубляет несправедливость по отношению к широким массам добродетельных язычников.
Покинем этот круг. Нас ждет второй, где адский, ветер гонит, и корежит, и тяжко мучит душ несчастных рой, стенающих во мраке.
Так за что же их бросили сюда? В чем их вина? Они любили. Милостивый Боже! Зов плоти — грех? Возьми их, Сатана, теперь твои Паола и Франческа. Карай их блуд! Но как их страсть сильна, как полны очи трепетного блеска…
Каких же сладострастников поместил туда Данте? Семирамиду и Клеопатру, Париса и — Бог весть за что — безупречного рыцаря Тристана. Живи поэт позже, он отправил бы в круг второй Каренину с Вронским, Эмму с Леоном, да и Федора Ивановича Тютчева с Денисьевой не пощадил бы.
Быть может, ниже, в третьем круге, найдем мы справедливость?
Куда! Кто там гниет под вечным дождем, тяжким градом, оскальзывается на жидкой пелене гноя? Насильники и убийцы? Грабители и растлители малолетних? А вот и нет. Там, в ледяной грязи, ворочаются… любители хорошо поесть. Достойнейшие мужи могли оказаться среди них: Гаргантюа и Портос, Ламме Гудзак и Афанасий Иванович Товстогуб, Петр Петрович Петух и Евгений Дамианидис.
А ты, Велько, ты не украсил бы эту компанию? О, я знаю множество людей, наделенных редкими качествами, которые, после хорошей лыжной прогулки в ожидании электрички извлекают из рюкзака термос с кофе и промасленный пакет, набитый крупными, ладными бутербродами с ветчиной. И модус операнди этих людей в отношении означенных продуктов напоминает действия льва, настигшего антилопу после трех дней погони. Я так и вижу симпатичного Питера (Пьера, Педро, Пьетро, Петю), безмятежно поедающего пудинг (луковый суп, жареную форель, пиццу, горшок щей) и спокойного за свою судьбу, меж тем как судьба подбирается к нему с гнусными намерениями. «У меня свои виды на тебя, Питер, — говорит судьба. — Ты, Пьер, обжора. Чревоугодник. Раб желудка, вот ты кто, Петруччо. Нельзя без омерзения смотреть, как ты жрешь эти пельмени. А потому мокнуть тебе в зловонной жиже до Страшного суда» [1] .
1
Тут Андрис, видимо от волнения, впал в анахронизм. Ну, положим, электричкой он мог назвать какой-нибудь электровагон на магнитной подвеске, снующий туда-сюда по вакуумному тоннелю. Но ветчина, пельмени — мыслимо ли такое непотребство в просвещенный и, как мы выяснили в предыдущей главе, вегетарианский век, славный умеренностью и предпочтительным употреблением в пищу целебных морковных котлеток и чая из чабреца и зверобоя?