Покидая Эдем
Шрифт:
Но это она вспомнила уже потом, после того, как кончились те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут — от пяти тридцати, от первого полу-задушенного будильничного хрипа, до пяти тридцати пяти, — вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, выходила в коридор. И потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно-синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом. И потом, привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку. И все то время, до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.
Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда, за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего на самом берегу реки. Ибо даже тогда,
Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким-то чудом не натыкаться на дома и людей и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности. И в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, хотя, может быть, она просто думала о себе и о своих, так незаметно прошедших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, на самой поверхности, не тускнея, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть…
Всегда, думала она. И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, не разжимая рук, не отводя взгляда; до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, и разделила их на долгие годы надежней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу. А до этого были еще другие, счастливые годы. И вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор с разрывом в вечность объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит. И трамвай был другой, и выглядел иначе, и он не полз, а мчался, и всегда был набит битком — только путь его был тем же самым и вел к той же проходной, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, — когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая и с усилием открывая слипающиеся глаза, чувствовала рядом с собой даже через суконную черную шинель его поджарое, упругое тело. В тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику. Главное — он был теперь рядом. И, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли. Ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, что опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала. Наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень короткое время. И в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет. И опасность таилась только в том, чтобы кто-то еще, не все, а какая-то одна не предъявила на него права или чтобы сам он не дал ей оснований такие права предъявить.
Как это и случилось однажды. Но это было много позже, потом, а в те блаженные времена до этого было еще далеко и можно было не думать о том, что только могло или должно было случиться, — не думать и быть рядом.
Шум поднимался вверх, выше и выше, ударялся в гранитные колонны, достигал лоджий, бился о своды, дробился, мельчал, становился тише, еще тише, еще, исчезал, пропадая
Теперь ему было двадцать пять. В медкарте можно прочесть: «К. Зыкин, мастер спорта международного класса, рост — 181, вес — 81 кг, объем легких — 7600 см3». Прекрасно. Прекрасно — это говорят уже врачи. Одно оставалось неизменным — прямоугольник зеленовато-синей воды, обрамленный темным кафелем бортов, словно рамой, нежное и влажное мерцание светлого мрамора, темные полосы разметки, таинственно уходящие от мелководья в глубину, и захватывающее дух волнение, которое он неизменно испытывал при взгляде на неподвижную зеленовато-синюю воду. Так было всегда — пять, семь и десять лет назад, но так же и двадцать. В эту кажущуюся монотонной повторяемость изменения вносились большой секундной стрелкой; целыми кругами и долями этих кругов измерялось его умение и мера его упрямства с того самого момента двадцать лет назад, когда он сказал: «Меня зовут Костя Зыкин, пять лет… мама работает…» — «Ну, не надо плакать, ты ведь совсем большой, ведь ты воды не боишься? Ну вот и хорошо, смотри, какая красивая вода, сейчас я скажу: раз-два-три — и потом… правильно. Раз, два, три!..»
Плеск, смех, шум, альтовые звуки чистых детских голосов разбивают тишину, разлетелось вдребезги неподвижное зеркало, «Нет, нет, бояться не надо. Возьмитесь за бортик и ногами — та-та-та, та-та-та. Вот так. Мальчик, тебе нравится? Вот и прекрасно».
Отсюда и началось, и пошло, день за днем и год за годом. «Вот тебе, сынок, портфель, букварь и тетрадки. Ты уже большой, ты школьник, смотри слушайся учителей». Но он-то слушается их давно: «Носочки, носочки тяните, не захватывайте доску руками. Костя, ты уже большой, руки должны просто лежать на доске, работать надо только ногами, ногами, вот так, свободней, расслабься, ритм должен быть, как пулеметная очередь: та-та-та, та-та-та — здесь вдох, та-та-та — и выдох; вдох — выдох, вдох — выдох, вот так».
Из его памяти совершенно стерся день, когда они перешли из лягушатника в бассейн, а жаль. Но кто же оглядывается в семь, десять или даже пятнадцать лет? Вперед, только вперед — туда, где ждет нас будущее. Сейчас оно олицетворено огромным зеленовато-синим пространством, разбито на длинные зеркальные полосы белым пунктиром пробковых дорожек — это дороги, ведущие нас к славе, ибо слава обитает именно здесь. «Костя, смотри, вон идет Минашкин, ты видел, как он плавает?» Он видел. И все видели, и все хотели плыть так же, даже лучше, но пока — так же. И они старались изо всех сил. Господи, как они старались… И разве это старание не приносило успеха? Приносило, иначе они не старались бы так. Секундная стрелка показывала им это, она пробегала, конечно, полный круг, но второго круга ей уже не пробежать, каждый день она уступает; по доле секунды, но уступает, что и убеждает в мысли — необходимо смотреть только вперед. Под вышкой для прыжков за зеленоватой шторой стоит странное сооружение из трех ступенек. Пьедестал почета — вот наша ближайшая цель. И каждый день приближает нас к моменту, когда ширма будет убрана. Пролетают часы тренировок, пролетают дни — а может быть, это годы пролетают, что-то не различить событий, все слилось — пять лет, семь, пятнадцать…
Когда они стали просто плавать, когда они успели изучить все стили: вольный стиль, он когда-то еще назывался кролем, и брасс, и баттерфляй, который после был вытеснен дельфином, — кажется, это было в каком-то другом мире. В котором: «Тяни, тяни носки, вдох — выдох, усиливай проводку руки, на гребке не поднимай плечи, пятки, пятки разводи: р-раз — и выдох, р-раз — и толчок, скользить надо, больше наплыв, не суетись, вы должны быть в воде естественны, как рыба, — вы видели, чтобы рыба суетилась? — вот, вот так… И потом — со следующей недели вам придется ходить на тренировки каждый день».
Каждый… Но только так можно тронуться с места, только так можно подойти вплотную к предмету за зеленой ширмой. Вся жизнь состоит из ступенек, всю жизнь ты их преодолеваешь — все равно, поднимаешься ты или опускаешься, просто в последнем случае усилий требуется много меньше и все занимает совсем немного времени. Зато поднимаясь…
Ступеньки назывались разрядами, настольной книгой была «Единая всесоюзная спортивная классификация», раздел «Плавание», стр. 141 — третий разряд, второй, первый. Маршрут его жизни на долгие годы был строго определен: из школы — домой, чтобы наспех прожевать бутерброды, заботливо положенные на тарелку с голубыми цветами, выпить кофе или чай из термоса — и бегом, бегом в бассейн, благо он совсем рядом, при бане. Быстро раздеться, закрыть шкафчик, обклеенный с внутренней стороны фотографиями чемпионов с ослепительными улыбками, которые снились ему по ночам в тех случаях, когда ему вообще что-то снилось, — и в зал. Разминка, массаж, немного гимнастики; душ — горячие струи барабанят по коже, гомон и смех, голоса уже теряют свою альтовую чистоту, но и он меняется тоже, а потому не замечает изменений, а остальное не меняется — влажный белый кафель, звук воды, барабанящей по твоей коже. Свисток; теперь надо поскорее выскочить из клубов пара, натянуть трусики — и в узкий переход с черной доской на стене. На доске написано мелом: «Сегодня температура воздуха в бассейне — 26 градусов, температура воды — 25». И снова оно тут как тут, это чувство, вызывающее восторг и сжимающее сердце, гладкий зеленовато-синий прямоугольник, которому суждено быть разбитым на множество зеркальных обломков. И так — каждый день, день за днем, вечер за вечером и за утром утро…