Поклонение волхвов. Книга 2
Шрифт:
Наконец ему бросили соломинку.
Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее,
Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется “возрастом Христа”, а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.
До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у “политических”, где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.
Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал “декораторами”. Эти “декораторы”, большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – “народа и не щупали” и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. “Халдеи!” – говорила эта складка. “Халдеи” было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.
“Экого ты халдея изобразил...” – проговорил отец.
Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.
Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. “Ну-ну”, – долетело оттуда. И еще дальше и тише: “Ну-ну...”
Кирилл смотрел на рисунок.
Он рисовал отца.
Поднявшись, побежал искать мать.
Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.
“Мамб”, – сказал Кирилл.
“Как ты меня испугал... Что с тобой?”
Кирилл протянул листок.
“Что это?” – Мать сощурилась, при молодых
Студент тоже нагнулся из вежливости.
Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.
“Я умираю...”
“Не говори глупости... Очень нервный мальчик”, – повернулась профилем к Чарлицкому.
“Он похож на вас”, – произнес Чарлицкий.
“Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo... Не хотите ли еще кофе?”
Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.
“Мамб, я умираю...”
Шелк, тьма, запах чего-то горького.
Госпиталь, палата.
Ташкент, 24 декабря 1911 года
Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество “Батум”, чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры “Треугольник”, торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы “Бристоль” и “Туркестанские номера”, Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете “Новая Шахерезада” для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых... Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, – на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений...
По случаю Рождества город был иллюминован.
По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.
Забили колокола.
Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная... Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.
Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется... Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.
Даже в “Шахерезаде”, где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский... Ватутин сидел в своем “гроте” один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая “сюжетцы”. Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе... Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, “чтобы голова здоровый был”, потом соглашался сопроводить бедолаг в “роскошный” караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину... А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.