Полая Арапия
Шрифт:
Постоянно у глаз ходила Надька — плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами. Прижимая тряпицу к груди, говорила:
— Ты, Мирон, не кажись. Очумел мужик, особливо ночью — согрешат, убьют… Ты худей лучше. Худей.
— Не могу я худеть! — хрипел Мирон.
— Тряс, заросшей пыльным волосом, головой. Прятался под навес.
— Омман ведь это, вода — не тело. Ты щупай!
Боязливо щупала его ноги Надька.
— И то омман, разве такие телеса бывали. Я помню. А ведь не поверют прирежут. Не кажись
Кормила Надька украдкой Егорку — за любовь. Вечерами, прячась, приходил за амбар Егорка, ел, громко сопя. Подкрадывался Мирон и слушал: сопенье еды Егорки, а потом сухой, срывающийся сап обоих…
Быстро дыша широким, как колодец, ртом, скрывалась в избу Надька.
Мирон спал с открытым глазом. Ночи длинные. И ночью, как днем, солнце. Ночь сухая, как день. Растягивал у навеса веревки, чтоб слышно было чужой воровской приход.
Сухой, как день, был голос Ефимьи с ключа Вчерашнего Глаза. Был такой новоявленный святой ключ в Четырех Березах. Постоянно днем и ночью сидела в телеге во дворе председателя исполкома Тимохина старуха Ефимья. Под темный платок пряталось маленькое беловолосое лицо. Морщинист голос древний, чуть слышный. Нараспев велеречила:
— Собирайтесь, православные, со усех концов!.. Открылись на небольшие времена ворота Арапской полой земли. Идите все, кто дойдет песками, через сарту, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первый поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет за три недели. Окромя того, дают арапские человеки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой…
Вздыхала сонным вздохом. Глаза редкие и немые — спят. Голос сонный, чужой и жуткий.
Хотел ее повидать Мирон, но боялся показаться. Мельком провез ее кто-то в тележке уговаривать Анисимовские хутора. Хутора ждали хлеба из Москвы и отказывались ехать. Потом они почему-то загорелись и сполыхались в ночь. А когда загорелись леса, дым оранжевой пеленой укутал бесптичье небо. Над высохшей рекой вползла пыль. Когда внезапно обезводели колодцы, мужики снялись с деревни и пошли в Полую Аралию. Пошел и Мирон.
Пески — вся земля. Голубые пески. И небо — голубой песок. Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями идти, какими дорогами?
Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие — береза, осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли — кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.
Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где. Или знает кто?
Или кто развернет дорогу, укажет?
Замерзает душа — замерзает льдиной голубой, нетающей. Далеки!
Заросшие опухолями ребятишки сворачивали с дороги, копались в земле, отрывая корешки. Часто дрались, царапаясь длинными черными ногтями. Жидкая желтоватая кровь походила на пыль. Кожу с хомутов съели. От подыхающих лошадей оставались пустые, выдолбленные ножом кости. Ветер свистел в брошенные человеком дудки.
На вторую неделю пал конь Фаддея. Деревня его съела в день. Прилипший к кости мозг отдали Ефимье. Потом перепадали все лошади. Ефимью мужики везли на себе по очереди вчетвером.
Она, тыча согнутым, как клюв, пальцем, глядела на юг и повторяла все те же слова про Полую Арапию:
— Собирайтесь, православные, со усех концов. Открылись на короткие времена…
Умерла старуха Лукерья. Фаддей снял ее с телеги на землю и засыпал песком. Песок скатывался. Торчало из него остро — нос и ноги Лукерьи.
Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем насохшую кору, позвала Егорку:
— С овсом… Иди!
Она уткнулась грудью в землю и жевала мягковатую, с крупинками непереваренного овса, душную кашу… Егорка подошел и стал выбирать овсинки…
Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый, густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу…
Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к паху и обратно.
Он дернул ногой и крикнул:
— Кто здесь?
Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.
— Брюхо давит.
Натягивая на грудь дерюгу, Мирон, запинаясь, проговорил:
— Щупают… Мясо щупают!
— А ты ко мне, рядом. Я плохо сплю, мне все слышно.
И, притягивая к себе его дрожавшее тело, гладила легкой, неслышной рукой загорбок. Бормотала уникшим шепотом:
— Бают: скоро дойдут. Скоро сарт пойдет, а у него хлеба хоть и нету, а Ефимья, грит, — он молоком подкормит. Дай-то Господи. Дойдете хоть… А я-то, поди, так завтрача умру, Мирон.
— Протерпишь.
— Умру. Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит, комом в глотке. Могилу-то выкопать некому.
— Выроют.
— Нету рук-то ни у кого, земля ходячая. Люд.
— Зола!
— Зола, Мироша!.. Думаю, по зиме-то, как дойдем, за Егорку выйти. Там, в Арапии, народ-то, грит Ефимья, черный и без попов. А поди, так попы раньше туда с крысой удрали.
— У тяти едова нету.
— Он про те думат, ты ешь тайком… Дай кусочек, Мироша…
— Нету у меня ничо.
Она теребила ему бороду, чесала пальцем волос на голове и чуть слышно бормотала в ухо:
— Дай, Мироша, кусочек махонький… пососать. Хлебушко-то тепленький на зубах липнет, а язык-то… Дай, Мироша, ей-богу, не скажу. Только вот на один зубок… ххм, хм… кусочек. А потом я помру, не скажу все равно…
Она сунулась головой подле его локтя. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая, синеватая жижа. Она лизала рвоту… Скорчившись — умерла.