Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди
Шрифт:
— В какой супряге у нас Федор Евсеев?
— Еще ни в какой, но метит пойти к зареченским бабам, — сказал Филипп.
— Этот лодырь будет там помехой. Нельзя его туда.
— Зареченские бабы — мои соседки. Посоветую, чтоб не принимали, — заметил Филипп.
— Тогда куда ж его, разлюбезного шуряка, девать? — усмехнулся Ванька.
— По совести говоря, ему бы, с его трудолюбием, только лягушек с яру гонять… Но он вроде из бедняков и нуждается в поддержке… Мало пользы гнилой плетень поддерживать, а все же придется. Давайте его к нам в супрягу покличем. Рассевать будем сами, а он пусть
Филипп с сомнением покачал головой:
— Не станет. Отвык от работы…
— А что будем делать с Киреем? — спросил Ванька. — Он тоже с шуряком снюхался. Ищет легкой наживы… О севе будто и не думает…
Андрей остановил Ваньку:
— Кирей потрудился за свою жизнь. Я его хорошенько прочихвостю — сразу за ум возьмется и будет в нашей супряге работать, — уверенно сказал он.
А так как им, руководителям совета, надо было думать не только о подготовке своей супряги, но и о выполнении плана весеннего сева по всему совету, то они снова, в который уж раз, начали проверять, насколько выгодно для советской власти и для борьбы за урожай сложились эти супряги, какой минимум должны засеять зажиточные хозяева, которые будут сеять самостоятельно…
— Зажиточным надо вбить в голову, чтобы сеяли хорошо, — заметил Андрей.
— Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, — добавил Филипп.
— Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, — сказал Андрей.
И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете «Памятная книга торгового мещанина Чесалина» Ванька записал: «Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть».
Потом он записал:
«Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшонком, с ихним комбедом…»
Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:
«Раиска-горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине».
«Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишка никчемушный».
Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.
В комнате совета стояла тишина: отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание листа бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна — страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, выдержки, силы?
— Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, — устало улыбнулся Филипп.
Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене.
— Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было
— Дядя Андрей, это можно не записывать? — вздохнув, пошутил Ванька.
Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.
Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, и думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял совет в целом.
В заботах совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового и старого. Стало быть, раздумывать о том, о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.
Ради осторожности Аполлон пришел в совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.
Филипп указал ему на стул.
— Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, — присаживаясь, сказал Аполлон. — Можно бы и стоя…
И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе.
Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:
— Хлеб-то, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, — и скрылся за дверью.
Что бы ни подумали о нем в совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.
Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:
— Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…
Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.
— Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?