Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди
Шрифт:
— Не выдам, — сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.
Но отец задал еще один страшный вопрос:
— Поклясться сможешь?
— Смогу.
И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, — Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:
«Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария,
— Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, — говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.
И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…
А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, — дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.
— Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, — успокаивал Гашку отец.
Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, — все казалось каким-то призрачным и несбыточным…
Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили, Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать.Допеть песню до конца он не мог — не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили, Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать, —в который уж раз затянул он.
— Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, — усмехнулась Петровна.
— А ты, знытца, подскажи.
Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами — хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.
— Дальше надо так: «Получили
— А ведь правда, что так… — И Аполлон пропел и эти две строчки.
Петровна подошла к нему.
— Ты нынче у меня настоящий служивый…
Аполлон оставил дело и дерзко спросил:
— Гашка далеко?
— Далеко.
— Не увидит?
— Белый, как лунь, а нетерпеливый, как служивый.
Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая, — ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих, заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.
— Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…
— Когда же ждать?
— Будет все благополучно — завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. — И он еще сравнительно легко сел в седло, спросив при этом: — Чем не служивый?
— Шути да вовремя, — вздохнула Петровна.
Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.
В небе пели жаворонки…
Шла вторая неделя марта. Под солнцем, обдуваемая посвежевшим восточным ветерком, земля понемногу начинала просыхать. На лужках и пригорках, между дворами и левадами стал выползать изумрудно-зеленый гусятник. Речка Осиновка неохотно входила в свои берега, но пруды, котловины, лощины и лощинки были до краев наполнены мутноватой водой.
Над голыми, чуть зарумянившимися вербами крикливыми стаями кружили грачи, обновляя старые гнезда. На солнцепеке, развалившись и зажмурившись, дремали осиновские собаки, а по первозеленью Дедовой горы бродили кучки овец, еще не согнанных в гурт. Во дворах стучали топорами и молотками: ладили бороны, арбы к севу.
В затишье, за хатой, Хвиной и Наташка пересевали семенную пшеницу. Наташка исподволь подсыпала ее из мешка в решето, а Хвиной осторожно просеивал. От умелых движений ости половы и черноусые зерна овсюга сбивались в самую середину решета, и Хвиной, снимая их пригоршнями, отбрасывал на расчищенное место, а пшеницу ссыпал на разостланную полсть.
Вороватые куры незаметно подкрадывались, чтобы клюнуть.
— Кши, проклятые! Оголодали! — сердился Хвиной.
— Папаша, пущай отсев клюют. Яиц больше нанесут, — заметила Наташка.
— Ты замолчи, яичная барыня! Не знаешь, с каким трудом добывали зерно?!
— Папаша, а дядя Андрей посулил прибавить пшеницы. В общественном амбаре осталось больше сотни мер… После обеда соберутся делить.
— Как же, непременно надо прибавить, а то у Наташки куры плохо несутся! — не без раздражения сказал Хвиной, перестав кружить решето.
— А если лишнее есть? — упорствовала Наташка.
— Бестолковая! У советчика под боком греешься, а ничего не понимаешь!
— Заплелся, Хвиной Павлович… Гляди — лапти сплетешь, — съязвила Наташка.