Полет над разлукой
Шрифт:
– А Нина? – вдруг вспомнила она, уже поднявшись из-за стола. – Я ведь думала, что она будет Марину играть.
– Нина и так занята во всем репертуаре, – с прежней невозмутимостью ответил Карталов. – Или ты ее ревности боишься?
Аля только пробормотала в ответ что-то невнятное и, торопливо простившись, вышла из репетиционной.
На нее словно лавина обрушилась. Играть в его театре – единственной со всего курса! – да еще главную роль, да еще ту, которую наверняка готовилась играть Вербицкая… Было от чего испугаться!
Было от чего испугаться – но ведь было
Ей предстояла роль, которой она пока не могла себе представить, – а значит, предстояла жизнь, которой она не могла себе представить. И эта предстоящая жизнь уже была в ее душе сильнее, чем тусклая обыденность, в которой она барахталась как в болоте, без радости и смысла. Эта предстоящая, еще не прожитая жизнь была единственной, ради которой стоило просыпаться по утрам, с мыслью о которой стоило засыпать ночью, которая была достойна того, чтобы привидеться во сне…
Эта жизнь была так прекрасна, что у Али дыхание занялось, и она остановилась прямо посередине пустого фойе. Она хотела этой жизни, она от многого ради нее отказалась – и наконец Карталов пообещал ее, и эта непрожитая жизнь подступила к самому сердцу.
Она действительно не могла уснуть, хотя следующую ночь предстояло работать в «Терре», да и день не обещал быть легким, так что по-хорошему надо было бы выспаться как следует.
Аля читала Цветаеву, наугад открывая белый двухтомник, когда-то в качестве огромного дефицита подаренный маме благодарной пациенткой. Она читала и не могла понять, что чувствует при этом. Смятение – это точно, но что, кроме смятения?
Как играть человека, если заведомо знаешь, что он несравнимо больше тебя, огромнее, мощнее? Можно ли показать, как ходит, говорит, улыбается, сердится женщина, написавшая эти строки?..
Единственной зацепкой были стихи, написанные Цветаевой в Крыму: их Аля почувствовала сразу, без объяснений. Сразу вспоминался Коктебель, лиловые силуэты гор Янычаров, скала Хамелеон, тяжело лежащая в море и меняющая цвет тысячу раз на дню. И прозрение собственной судьбы, которое пришло к ней именно там, в Коктебеле, – та готовность защищать свою душу, без которой невозможно выдержать жизнь.
К середине ночи, когда Аля наконец выключила свет, голова у нее горела, глаза не закрывались, как будто крошки были насыпаны под воспаленные веки, и вместо бодрящего кофе впору было пить валерьянку.
«Не усну, – подумала она. – Везет же, у кого канаты вместо нервов».
Едва она это подумала, как почувствовала наконец, что голова у нее туманится, делается тяжелой, словно вдавливается в подушку. Но сон не подхватил ее, унося на легкой лодочке, как это бывало обычно, а навалился душной тяжестью.
Она вообще не могла понять, что с ней происходит – сон это или явь? Тяжесть она ощущала просто физическую, да и все ее ощущения были физическими, отчетливыми. И все-таки то состояние, в которое она погружалась все глубже, невозможно было назвать бодрствованием; она засыпала…
Видения,
Кто-то чужой, незнакомый держал ее тело в своих руках, и она должна была бы испугаться. Но главная странность заключалась в том, что она чувствовала не страх, не растерянность даже, а только бешеное, неуемное желание: чтобы объятия были крепче, чтобы не одни только руки этого неведомого человека прикасались к ней, а все его тело, которое казалось ей горячим, огромным.
Вдруг она почувствовала, что это и происходит с нею: сбывается желание, и вся она подмята тяжестью чужого мощного тела. Потом она ощутила эту тяжесть в себе, у себя внутри. Ноги ее судорожно дернулись, раздвинулись. И опять ей хотелось одного: чтобы это странное томленье не кончалось, длилось бесконечно, все глубже пронзая ее забытое мужчинами и забывшее их тело.
Ей хотелось вскрикнуть, но вместо крика долгий, сладкий стон прозвучал в тишине комнаты так отчетливо, что она услышала его уже не во сне и не в забытьи, а наяву. Услышала – и тут же испугалась, что сейчас проснется, и кончится эта сладкая тяжесть, и она не успеет… Ей нравилась медлительность истомы, как нравилась тяжесть этого чужого, несуществующего мужчины, которому она подчинялась вся.
Тело ее вздрагивало все сильнее, билось в призрачных, но таких ощутимых объятиях, приподнимаясь им навстречу и снова падая на горячую постель.
Наконец она почувствовала, что больше не может выдерживать этого напряжения, что огонь у нее внутри становится мучительным, невыносимым… И вдруг он вспыхнул в ней последней вспышкой, она вскрикнула – и тут же тепло разлилось по всему ее телу, начинаясь между раздвинутых ног и достигая каждой возбужденной его клетки.
Теперь она действительно проваливалась в теплую, успокоительную пустоту – тяжело дыша, чувствуя капли пота у себя на лбу и на свинцовых, неподъемных веках.
Утром Аля проснулась в таком состоянии, что впору было не день начинать, а приходить в себя, как после тяжелого труда. Все тело у нее болело, как будто черти горох на ней молотили, ныли кости, а кожа саднила, как после ожога. И не было сил даже на то, чтобы оторвать голову от подушки.
День тоже не принес облегчения: Аля чувствовала себя сомнамбулой и, придя в ГИТИС, смотрела на всех бессмысленными глазами.
– Слушай, да проснись ты наконец! – разозлился на нее однокурсник Антон. – Ты что, хочешь, чтоб я провалился?
Антон Пташников шел показываться в Маяковку и попросил Алю подыграть ему в отрывке из какой-то современной пьесы. Она, конечно, согласилась, и они даже репетировали несколько раз, но сейчас все это начисто вылетело у нее из головы. Она еле шевелила губами и двигалась настолько вяло, что на нее смотреть было тошно.