Полевой цейс. Знамя девятого полка
Шрифт:
Дядя опять долго молчал, а потом сказал:
– Омерзительно! Мясничья работа!.. Смотрю на свои руки – и начинаю понимать, как палачи сходят с ума. Да, вот эти самые руки… И ногти подстрижены…
Тётка вздохнула и, верно, тихонько поцеловала дядину руку. Она любила целовать его тонкие, необычно красивые запястья.
– Нет, Котенька, палачи с ума не сходят, – всё-таки убеждённо возразила тётка. – Сходят хорошие, чистые люди… когда им так приходится. Но ведь ты же не из… чего-нибудь…
Дядя горько засмеялся.
– Вот именно. Не из садизма и жестокости. Это
Он тоже глубоко вздохнул, и они переменили разговор. А я, притаившись за дверью, без особого сожаления представил этих серо-зеленоватых немцев, наваленных рядами, как дрова на лесосеке, и с гордостью увидел не боящиеся ни мороза, ни огня дядины руки, намертво сжавшие рукоятки пулемётного затыльника.
Слово «Россия» тогда и для меня, тринадцатилетнего гимназиста, оправдывало многое.
Однажды дядя проговорился, что больше всего ему хочется поехать в Петроград и заново держать экзамены в политехнический институт имени Петра Великого. С первого курса этого института его в начале войны взяли в школу прапорщиков. И хотя Петроград уже устойчиво голодал и немецкие войска занимали Украину, даже дядя Костя ещё не догадывался, что та полоса войн, в которой всем нам суждено если и не погибнуть, то повзрослеть и состариться, только началась.
Мы жили тогда на даче купца Вилошникова, за двадцать рублей керенками в месяц сданной тётке догадливым хозяином, чтобы помещение не забрали под детдомовскую здравницу. Дача – трёхкомнатный флигелёк со скворечней-мезонинчиком на крыше – стояла в старом, но хорошо ухоженном фруктовом саду на берегу степной речки Сазанлей, впадающей в речку Линёвку, а оттуда в Волгу.
Сазанлей, широко разливавшийся в половодье и мелевший к июлю, тёк по самой границе голой степи и приволжской поймы, поросшей курчавым дубняком и талами.
Степь была в многоточиях кротовых кучек, с зыбкими миражами в жаркие дни, с коротким и яростным цветеньем тюльпанов по вёснам. Мне степь казалась морем, которое я до этого видел только на картинах. Лет десять спустя я открыл, что в этом детском предвидении была доля правды. Во всяком случае, горизонт равнины был вполне морским.
По утрам дядя Костя любил выходить босиком на росную траву под яблонями, и мы со второй, младшей, тёткой Серафимой, прозванной Сорокой и бывшей на пять лет старше меня, понимали без слов, что его сведённые окопным ревматизмом ступни просили ласки неостывающего и за ночь чернозёма.
Всё вокруг было на редкость штатским, абсолютно таким же, как и до войны, и лунными вечерами мы засиживались на маленькой скрипучей веранде, и тётя Ксана, не зажигая лампы, играла на гитаре и низким голосом пела про чёрные очи:
Как люблю я вас, как боюсь я вас,Знать, увидел вас я не в недобрый час…Глаза же у дяди Кости были светло-карие, и, по-моему, он ревновал жену к песне, но только не показывал вида. А уже созревала морель, первая садовая ягода в наших местах, и завязь анисовых яблок покрывалась фиолетовой пыльцой.
Константин Михайлович,
Пётр Филиппович Захаркин, так же как и дядя Костя, всего два неполных года назад был лишь прапорщиком военного времени и, по слухам, теперь тоже ходил в зелёном френче со споротыми погонами. Но с фронтом он рассчитался раньше дяди и осенью прошлого года уже успел подраться в Саратове с юнкерами, засевшими в городской управе, завалив улицы перед ней брёвнами, бочками и даже ящиками с айвой.
Злые и, вероятно, пристрастные языки у нас в городке говорили, что две снарядные пробоины в стене церкви Михаила Архангела возле управы – дело рук Захаркина, так как его батарея, восставшая против Временного правительства, стояла у колокольного завода под Соколовой горой. О том, что на Михайло-Архангельской церкви юнкерами был установлен пулемёт, эти пристрастные свидетели обычно забывали сказать.
Повестку из военкомата принесли утром, и, прочитав её, дядя Костя сказал, разглядывая подпись:
– Он самый. – И, повертев лиловый бланк в руках, усмехнулся. – Как же, однополчанин. Значит, определился в бурном море…
Встревоженная тётя Ксана тут же отобрала у него бумажку и вслух прочла:
– «С получением сего вам надлежит явиться к 10-ти утра 2-го июня сего года в Балашинский уездный военный комиссариат для прохождения регистрации как бывшему офицеру. Увоенком города и уезда П. Захаркин». Опять? – с драматическим ударением на слове спросила тётка и выгнула полукружьями свои чёрные, очень точного рисунка брови.
– Спасибо, не в чека к Бычкову… – меланхолически успокоил её дядя.
Бывалый фронтовик, получивший подпоручика накануне февральского переворота, отдохнув на жениных дачных хлебах, он, кажется, опять ничего не боялся.
Вернулся дядя Костя из городка после обеда, ведя за руль тёткин велосипед со спустившей задней шиной, но победно улыбаясь.
– Удивительно, что не посадили, – только и сказала переволновавшаяся Ксения Петровна. – Неужели твой однополчанин и на самом деле оказался…
Дядя Костя был невозмутим.
– При чём однополчанин? Как-никак, бумага-то от врачебной комиссии фронта, – сказал он строго. – Службе до первого восьмого не подлежу. Ну, а о добровольчестве разговор был особый, большой, и даже сказать, интересный, но… Словом, мне велено подумать. А я и так второй месяц прикидываю, что с собой бедному прапору делать? Резиновый клей есть?
Пообедав, мы занялись заклейкой камеры, и мирное дачное житьё наше продолжалось ещё полных двое суток.
А четвёртого июня в Балашине началось кулацкое восстание против Советской власти, поднятое по сигналу мятежного чехословацкого корпуса военнопленных и недели на три охватившее весь уезд.