Политэкономия соцреализма
Шрифт:
Одной из отличительных особенностей соцреализма является зыбкость его границ: соцреалистический артефакт всегда находится в подвижной зоне пересечения эстетических интенций и политической ангажированности, художественного функционирования (поскольку он определенно располагается в сфере «художественного производства») и пропаганды. Традиционный ответ на вопрос о том, имеем ли мы дело с эстетическим или политическим феноменом, находимся ли мы внутриили вовне«художественной реальности», звучит так: у соцреализма нет особой по отношению к идеологии и политике сферы; он весь – политика (пропаганда, идеология). Однако, в соответствии с этой логикой, можно утверждать, что и у политики (пропаганды, идеологии) нет особой, отличной от соцреализма сферы, что означает: широчайшая область
Вот почему, рассматривая в первой части книги «производительные силы», мы будем двигаться к собственно «эстетическим» феноменам (литературе, кино) от «внеэстетических» (хотя, повторим, в тотально эстетизированном советском мире границы между этими сферами стерты, это не более чем жанровые границы). Нам предстоит рассмотреть эволюцию радикальных идей «покорения природы» от революционной публицистики Горького к паранаучным фантазиям Ольги Лепешинской и Трофима Лысенко. Затем (переходя от паранауки к паралитературе) мы проследим за переходом от идей «покорения» и «переделки» природы к дискурсу «перековки человеческого материала», где мы услышим как голос воспитуемых (в «Истории строительства Беломорско–Балтийского канала» (далее «ББК»), включая и голос самих перестраивающихся писателей), так и голос воспитателей (в педагогическом творчестве Макаренко).
Некоторые из этих тем в разной мере поднимались исследователями, но прежде всего как категории социально–политической истории. Между тем, не видя их дискурсивного и репрезентативного измерения, невозможно понять ни реального содержания этих практик, ни их глубинных социальных функций. Несомненно, например, что за революционными метафорами «покорения» и «преобразования природы» (создания «второй природы») стояла (в переводе на язык политико–идеологических реалий) попытка рационализации насилия. Затем, в дискурсе педагогическом, насилие трансформировалось в «(пере)воспитание» и, таким образом, было практически полностью выведено из сферы социального дискурса. В пределе террор атрибутируется врагу, а на поверхности оказывается преобразующийся соцреалистический герой.
Можно проследить за процессом формирования и переходности центральных дискурсивных практик в советской культуре: в спорах о «покорении природы» и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит «открытие приема»; затем, в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с «перековкой», происходит «обнажение приема»; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается «магический дискурс» преображения соцреалистического героя, перед нами «сокрытие приема». На каждом этапе, в каждом случае мы имеем дело с особыми дискурсивными практиками, обслуживающими процессы формирования и дисциплинизации «производительных сил». Функционально эти практики взаимосвязаны и в своей совокупности образуют ту самую дискурсивную сеть, в которой оказывается «человек эпохи Москвошвея». Но формировались они в разное время по–разному. Так, эпоха первой пятилетки и культурной революции наследовала еще дореволюционным идеям «покорения природы» и пафосу «переделки преступников через труд». Но уже во второй половине 30–х годов труд объявляется не столько рецептом для «перековки», сколько самоценным «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства». Из общественного дискурса (из печати, литературы, кино) исчезают преступники, и «перековка» становится атрибутом не столько заключенных, сколько соцреалистических героев, сместившись из политического дискурса в художественный. На задний план отходит даже тема покорения природы (она сама становится фоном для преображения соцреалистического героя). На передний план выдвигается пафос созданного. Соответственно дискурс насилия замещается (как раз в годы Большого террора) магическим дискурсом преображения героя. Именно здесь, как представляется, следует искать истоки героического культа второй половины 30–х годов.
Табуирование лагерной темы связано еще и с тем, что на смену «перевоспитанию» начала 30–х во второй половине 30–х пришел расстрел (на уровне социального дискурса этот переход был зафиксирован в эпоху показательных процессов: не «перековать», но «расстрелять, как бешеных собак»). Объясняется это не в последнюю очередь тем, что провозглашенное Сталиным в 1936 году вхождение страны в социализм автоматически означало, что социальная база преступности была уничтожена, в результате чего преступник превращался в инфернального злодея. Смена образа врага привела к радикальной смене дискурса борьбы с ним. Это враг, по определению не поддающийся «перевоспитанию», а потому по отношению к нему возможна только одна стратегия – стратегия уничтожения (которая потому и выдается за «высшую форму социальной защиты»). Оказывается, однако, что простое убийство не имеет воспитательного потенциала: оно не вырабатывает соответствующего дискурса, но лишь вскрывает таящийся за «перековкой» террор.
Вот почему культ героя достигает апогея именно в эпоху Большого террора: функционально не только чтобы «отвлечь», но и по принципу дополнительности: чем большее число людей оказываются вовлеченными в сферу ГУЛАГа (так или иначе), тем более закрытой и табуированной становится лагерная тема. В этом смысле, к примеру, роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы» в высшей степени показателен: в дискурсе 40–х годов книга, подобная «ББК», стала невозможной, но поскольку роман Ажаева написан о том же и во многом по тем же лекалам, что и «ББК», он может быть понят как своего рода «ББК» второй половины 40–х. Сопоставляя эти два текста, отчетливо видишь все, чем заменился дискурс «перековки» начала 30–х годов – литературной магией, тайной соцреалистического письма [1] .
1
См.: Lahusen Thomas. How Life Writes the Book. Ithaca: Cornell University Press, 1997.
Покорение – перековка – преображение – это не только стадии развития соцреалистического дискурса, но и стадии презентации масс самим массам. Последняя, «героическая», стадия не отменяет предыдущих, но, напротив, демонстрирует победу «покорения» и «перековки» в дискурсе преображения: оказавшись перед выбором: «перековка» героическим примером или превращение в «лагерную пыль», – массы перестают нуждаться и в реальном «покорении», и в реальной «перековке»: обе эти практики приобретают вполне дискурсивное измерение, а соцреалистический герой представляет уже «перекованную» массу. Преображенный в соцреализме, дисциплинированный им человек живет как бы по ту сторону ГУЛАГа: лагерь исчезает в торжестве героя, а реальность продолжает развиваться по законам преображенного мира.
Однако, как известно, в реальном мире социализм (как до него феодализм или капитализм) таится не в самих «производительных силах», но в «производственных отношениях», в которые эти «силы» вступают и которые их формируют и воспроизводят. В этом давно описанном круговороте отношения между «производительными силами» и «производственными отношениями» выступают в качестве частного случая другой оппозиции – «содержания» и «формы»: «производительные силы» выступают здесь в роли некоего «содержания», которое «опережает» «производственные отношения», выступающие в роли «формы», которая, как известно, всегда «отстает».
Здесь ничего специфически социалистического нет: описанный Марксом взрыв наступает всякий раз тогда, когда «производственные отношения» перестают «соответствовать» «производительным силам». Социалистическая специфика проявляет себя в момент, когда выясняется, что социализм снимает конфликт между «производительными силами» и «производственными отношениями». «Отражающий правду жизни» соцреализм переводит эту гармонию в изображение борьбы «хорошего с лучшим и лучшего с отличным». Иное дело при капитализме: конфликт «производительных сил» и «производственных отношений» здесь соответствует характеристике самого модернистского искусства, для которого свойственны «распад формы» и «отсутствие содержания».
Это наводит на мысль не только о глубоко эстетической природе самого политэкономического дискурса [2] , но и о глубокой связи между экономическим и репрезентационным проектами, осуществлявшимися в СССР. Труд, сфера «производственных отношений», является точкой встречи этих проектов. Официальный же культ труда в Советском Союзе при всей своей барочной пышности не содержал в себе ничего мистического. Интенсивность внедрения этого культа прямо связана с неразвитостью российского капитализма, обусловившей не только отсутствие внедренной и установившейся связи между трудом и интересом, но и неоформленность самого «дискурса производства».
2
См.: McCloskey Donald N. The Rhetoric of Economics. Madison: University of Wisconsin Press, 1985.