Политэкономия соцреализма
Шрифт:
Чем дальше, тем труднее становится Горькому называть свою эстетическую программу «реализмом». Все чаще после живописаний «наших достижений» ему приходится ставить риторические вопросы: «Громкие слова? Романтизм? Нет. Мы живем в стране, где простое, будничное дело говорит громче и красноречивее всех красивых и громких слов, когда-либо сказанных поэтами. […] Романтизм можно понять как более или менее явное стремление ослепительно раскрасить личность и действительность, чтоб прикрасить блестящей мишурой слов нищенские лохмотья мещанской «души» и гнилые язвы жизни. У нас нет нужды в таком романтизме. […] Нам прикрашивать нечего […] Нам нет нужды припудривать своих героев пыльцой красивеньких слов. Наши герои – не романтичны, они – просто герои» (26, 294–295). «Наше искусство должно стать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это – проповедь романтизма? Да, если социальный героизм, если культурно–революционный энтузиазм творчества новых условий жизни в тех формах, как этот энтузиазм проявляется у нас, – может быть наименован романтизмом» (26, 420). В самый разгар дискуссии о соцреализме, после очередного призыва идеализировать «героев труда», он спрашивает: «Это романтизм? Едва ли, товарищи. Я думаю, что вот это и есть социалистический реализм, – реализм людей, которые изменяют,
Наконец, в докладе на Первом съезде писателей Горький выступил с настоящим манифестом «нового реализма» и «эстетики новой правды»: «Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ – так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир» [171] . Образ здесь – это синтез семантического (идеологического) контекста с изображением (вербальным или визуальным). Этот синтез порождает не только соцреализм, но и продукт этого «реализма» – сам социализм.
171
Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1934. С. 10. В этом Горький предвосхитил идеи антропологов Бронислава Малиновского, Клиффорда Гирца, Брюса Линкольна, показавших, что миф – это одновременно и модель реальности, и модель для реальности ( Malinowski Bronislaw. Magic, Science and Religion and Other Essays. London: Souvenir Press, 1974; Lincoln Bruce. Discourse and the Construction of Society: Comparative Studies of Myth, Ritual, and Classification. Oxford: Oxford University Press, 1989; Geertz Clifford. The Interpretation of Cultures. London: Hutchinson, 1975).
Свое выступление на Первом съезде советских писателей популярная детская поэтесса Агния Барто начала с истории о том, как ей пришлось рассказывать о съезде шестилетним детям: «На мой вопрос, как они представляют себе Всесоюзный съезд писателей, один из них сказал так: «Вот съедутся писатели со всех сторон, со всех городов, а Максим Горький прилетит на самолете 'Максим Горький'. Все писатели сядут на стулья и будут думать – какие им писать книги. Пускай пишут так: или уж совсем как правда, или уж совсем чудно»» [172] . Советские писатели писали «совсем чудно», но так, чтобы выглядело «совсем как правда». Однако социалистический реализм не мог описываться на языке шестилетних детей. Самое описание этой эстетики представляло особую большую проблему.
172
Первый Всесоюзный съезд советских писателей. С. 254.
Можно утверждать, что дискуссия о соцреализме, разгоревшаяся накануне и сразу после Первого съезда советских писателей, имела целью создание такого эстетического дискурса, в котором можно было бы описать новые эстетические практики. В этом заменном дискурсе должны были быть укрыты реальные механизмы переработки реальности и, напротив, эксплицированы те механизмы и функции новых эстетических практик, которые представляли их исторически, эстетически и политически легитимными («правда жизни», «отражение действительности», «народность» и т. д.). В этом новом дискурсе попутно достигались и цели синтеза и новой упаковки «наработок советской эстетической мысли» 20–х годов.
В центре спора стояла уже знакомая нам коллизия идеала/действительности, для описания которой требовалось выработать особый инструментарий, который позволял бы использовать аргументы, восходящие к теориям «героического», «эпического» и т. п. реализмов, активно обсуждавшимся в советской критике накануне официального провозглашения соцреализма. Совершенно неприемлемой оказалась та смесь реализма и романтизма, которая была характерна, как мы видели, для Горького: его «реализм» был настолько «романтизирован», что оба понятия неоднократно использовались им как синонимы. Поначалу этот синонимизм был довольно полно представлен в эстетическом дискурсе. Так, Луначарский в 1933 году утверждал, что «мы не можем не перерасти рамок реализма: речь подымется, не пойдет пешком, а полетит, может быть, превратится в стихи и песню; люди вырастут, они станут величественны; их поступки приобретут громадное общественное значение, вокруг них засияет ореол» [173] . Но уже тогда этой терминологической вольности приходил конец. Требовалось ввести разграничение между реализмом и романтизмом.
173
Луначарский А.Романтика на советской сцене // Советский театр. 1933. № 1. С. 14.
Бывший влиятельный функционер РАППа Владимир Киршон выступил со статьей, в которой доводил до широкой публики ставшее знаменитым высказывание Сталина на одной из его встреч с писателями на квартире у Горького, когда вождь на вопрос о том, что значит писать методом социалистического реализма, ответил: «Пишите правду». Это, по мнению Киршона, был ответ на вопрос о судьбе романтизма в советской литературе: «Буржуазии нужна романтика, которая сумела бы прикрасить действительность, возвеличить идеалы, расцветить и разукрасить подвиги героев первоначального накопления и их потомков. Раскрывается старый бутафорский склад истории, вынимаются черные плащи, широкополые шляпы, шпаги, клинки и ходули, – на сцену выходит романтика» [174] . Совсем иное дело – советская эпоха: «Мы не нуждаемся в «нас возвышающем обмане», потому что когда мы правдиво отображаем нашу эпоху, то со страниц наших художественных произведений не может говорить «нас возвышающая действительность». Нам не нужен романтизм, потому что наш реализм не может и не должен перерастать в натурализм. Там, где реализм натуралистичен, т. е. там, где он самодовлеюще описателен, идейно–беспомощен, где груда фактов не осмысливается, где нет вскрытия сущности явлений, – там появляется романтизм, как оборотная сторона медали, как расплата за натурализм. […] Наш реализм, на основе анализа действительности умеющий говорить «волшебные слова, вызывающие образ будущего», не нуждается ни в каком дополнительном «приподнимании». Зачем нам создавать искусственных и неправдоподобных героев, зачем нам нужны символы? Наша действительность героична сама по себе. Разве похожа наша действительность на серые и мутные дни царской уездной России? Разве грохот и звон стройки, музыка нашей страны, не заставит и наше творчество звучать приподнято и волнующе? Какие же еще усилители нужны для нашей замечательной эпохи, когда даже самый обыкновенный очерк о наших, как будто бы самых обыкновенных, делах звучит, как эпическая поэма? […] Романтически прикрашивать нашего героя – это все равно что надеть шляпу с пером на нашего красноармейца, что дать кинжал в зубы нашему хозяйственнику, что завернуть в черный плащ нашего профработника» [175] .
174
Киршон В.Пишите правду // Театр и драматургия. 1933. № 1. С. 26.
175
Киршон В.Пишите правду. С. 27–28.
Итак, в бесконечных дискуссиях о реализме и романтизме важно не то, что романтическое «приподнимание» включается или не включается в «реализм», но то, что вне зависимости от того, будет ли действительность дополнительно «поэтизирована», или она и без того уже несказанно «поэтична», в результате «художественной переработки» ей предстоит стать поэтичной все равно. Можно было бы заключить, что спор велся о том, что «романтики» не верят в поэтичность советской действительности, а «реалисты», напротив, видят ее во всем.
Ничуть не бывало. «Романтики» утверждали, что противники «романтизма» (разумеется, «революционного») просто не верят в… общественное развитие, поскольку искусство не должно «удовлетворяться на достигнутом», но – «звать вперед»: «Тот, кто видит в нашей жизни только положительные стороны, кто не замечает ее отрицательных сторон, тот находится в разладе с нашей действительностью. […] Такие люди не уважают революционной романтики; революционная романтика, связанная с какими-то дерзаниями, их беспокоит, она нарушает их гармонию примирения с действительностью, от которой они не хотят отойти ни на шаг, как пьяница от бочки вина. […] Они мечтают о том, чтобы наша жизнь вперед не двигалась […] враги романтики готовят литературу, примиренную и примиряющую с нашей действительностью, они подобны оппортунистическим трутням. […] Тот не большевик, тот не революционер, кто убегает от противоречий нашей жизни. […] Разлад мечты с действительностью порожден самой действительностью. […] Такой разлад, если он тянет не назад, а вперед, закономерен и необходим» [176] .
176
Астахов И.О социалистическом реализме и революционном романтизме. Свердловск: Уральское книжное издательство, 1933. С. 26–27.
Итак, спор о «романтизме», изначально встроенный в соцреалистический дискурс, был, по существу, бесконечным, и его единственная функция состояла в том, чтобы постоянно балансировать весы «типичности», то требуя «правды жизни» (и ругая за «бесконфликтность»), то «революционного развития» (и ругая за «очернительство»). Характерно, что «балансирующий» характер на глазах становящегося эстетического дискурса был зафиксирован самими «участниками действа»: «Романтику, – писал один из них, – нельзя и невозможно вложить целиком в арифметику, нельзя разрешить арифметически. Это вредно. Вредно потому, что тогда вместо яркого, живого, непосредственного восприятия действительности получается тусклое, сухое, бухгалтерское сальдо. Но и в арифметику можно и нужно вложить романтику» [177] . Выход из этого тупика системой не предусматривался. В конце концов, в сталинском совете «писать правду» следует видеть реально заложенную в нем тавтологию: «правда» здесь – это вовсе не реальность как таковая (такой подход осуждался как «натурализм»), но, как ни парадоксально, сам соцреализм. «Писать правду» – значит описывать уже преображенную в искусстве реальность – «социализм».
177
Кузнецов А.Хочу мечтать // Штурм (Самара). 1932. № 8–9. С. 99.
Большая дискуссия о природе нового «художественного метода» разразилась на первом же пленуме Оргкомитета Союза советских писателей в конце 1932 года. Уже во вступительном слове Ивана Гронского, того самого партийного функционера, в разговоре с которым в сталинском кабинете вождь и изобрел словосочетание «социалистический реализм», было сказано: «Мы за романтизм, за романтизм, который вооружает людей, давая им перспективу развития нашего общества. Если для того, чтобы сделать перспективу ясной, нужно преувеличить некоторые явления, надо на это в литературе идти. Это мы будем приветствовать, потому что это дает нам ясную перспективу, показывает, куда мы идем. Поэтому мы за это. Можно ли идеализировать людей нашего класса, ведущих героическую борьбу за лучшее будущее человечества? И можно, и нужно, и должно. Мы – за это. Мы за романтизм социалистический, революционный, за романтизм, который нам раскрывает пути движения, который помогает нам показать цель движения, дать перспективу массам» [178] . Гронский намеренно использовал реализм и романтизм как синонимы: единственным настоящим слушателем, к которому были на тот момент обращены слова докладчика, был Горький, сердцу которого был куда ближе «революционный романтизм». Однако интересно, что все атрибуты «романтизма» приписываются теперь в равной мере и «реализму».
178
Советская литература на новом этапе: Стенограмма первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М.: Советский писатель, 1933. С. 10. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием страниц в скобках.