Полковник Ростов
Шрифт:
Фалькенхаузену то есть, о государственной измене – за что готов понести наказание и предстать перед Имперским судом чести.
– Естественно, – грустно улыбнулся Штайнер, – такое когда-либо случится… Но уже после того, как мы выясним некоторые детали вашей биографии… и свяжем ваше африканское прошлое с английской взрывчаткой. Мне лично – добавить ничего не желаете?
Рассказывать о том, где провел он почти десять часов дня 20 июля? Но нельзя упоминать о Крюгеле, Гизи, обере, Тюнгене, последнего, правда, уже приговорили к смерти; скоро настанет и его час, стоит ли спешить, известно уже, у какой стены расстреливают, если такой исход обязателен, и Ростов эту стену рассмотрел, пальцем притронулся к выемочке, одной из многих,
Наступили счастливейшие часы в его жизни. Никогда еще так хорошо ему не думалось – о тиранах, которые возникают будто самопроизвольно, как вошь в окопах, и пожирают, пожирают людей ради призрачного и временного господства над ними, в чем, наверное, смысл их и предназначение, потому что прививают человечеству отвращение к насилию и – тягу к нему, без чего не изгонишь гитлеров. Но не только: люди возвышают самых кровожадных тиранов, народ почитает их.
Видимо, небесам выгодны убийства, уменьшение числа людей для них – благо. И небеса наказывают тех, кто устраняет тиранов, – этой вот тюрьмой награждают… О своей могиле думалось и о могилах других людей – на них рождаются и растут потомки, исполняя так и не сбывшиеся желания предков, продолжая их жизни. Двум нациям принадлежал он – и ни одной не изменил, ни Рязани, ни Гамбургу, но вся арифметика рушится, когда человек относит себя ко всем нациям сразу, такому и урна с прахом покажется тесной. Нет, не мысли, а чувства владычествуют, потому и не находится ответа ни на один вопрос. Обер-лейтенант Вернер фон Хефтен, за что-то возненавидевший
Ростова, сейчас, уже мертвый, продлевает ему жизнь; в Особой комиссии лежат показания какого-то офицера, которому Хефтен отсоветовал привлекать к заговору полковника Ростова: “Отъявленный нацист, пруссак – да от него надо держаться подальше!” Тем еще дни радуют и тем острее счастье, что впервые он может распоряжаться своей жизнью, он остался наедине с миром, нет отца, который всегда давил на него, нет присяги уже, поскольку она осталась там, за оградой тюрьмы; он наконец-то обладает свободой выбора. Два слова хозяину подворья – и в комнате, которую здесь зовут исповедальной, он может написать несколько вариантов изобличающих его признаний, назначая себе соответственно клиновидный топор гильотины, рояльную струну на шее, стандартную веревку или пулю из столь обожаемой
Адольфом винтовки. Может написать – а может и не написать. Но при любых вариантах да не будут упомянуты “господа-товарищи” – ради ребенка Моники, ибо даже при самых радужных видах на будущее Берлин будет косовато и кисловато посматривать на Москву. Пожалуй, весьма пригодится Имперский суд чести, где он, полковник Ростов, обвинит
Рунштедта или Кейтеля в страшных грехах, а те тут же разжалуют его и отправят в гестапо; заодно, кстати, и похоронится его работа на русских; Народной трибунал прицепит его к Штауффенбергу, и человечек, утробу покинувший и ножками затопавший по планете, будет знать, кто его отец, за что наполучает, возможно, пинков в детском саду и в школе… А можно там, на суде чести, от всего отречься, поскольку никаких свидетельств нет, а Нину фон Штауффенберг никто не осмелится допрашивать, Рената Уодль в могиле, Моника ни под какими пытками ни единого слова не скажет. Либо так – либо эдак. Особую сладость придает этой свободе выбора то, что и телом своим можно распоряжаться. Попадет в гестапо на Принц-Альбрехтштрассе – значит, тюрьма Плётцензее, гильотина, труп помещается в печь, урну с пеплом заберет ближайший родственник, предъявив квитанцию об уплате им всех расходов по сжиганию и транспортировке, а родственник – Аннелора, неизвестно где пребывающая, поскольку судебное решение по ней все еще ходит по канцеляриям разных ведомств, восстанавливая мостик к уже сгинувшему прошлому. Впрочем, урну могут отдать Монике, а могут и не отдать, прах же развеять по ветру, и ветер соединит оба праха, его и Клауса.
Нет, не Бог распоряжается судьбами! Человек волен жить или не жить, умирать или не умирать; человек сам решает, испускать ему последний вздох на виселице или затылком улавливать – на это уйдет мельчайшая доля секунды – прикосновение холодного металла.
Однако же свобода свободой, но выбор все-таки ограничен, потому что смертью своей он предрешает судьбы многих людей, Крюгеля в том числе, который может не добраться до русских и похоронит в себе тайну 20 июля. Правда, из гущи слухов, из тумана вранья и мглы невежества возникнет некое подобие того, что случилось, миф получится, если он кому-либо нужен или понравится самой эпохе.
Смерть не страшна! Гёц фон Ростов вечен, потому что сам решит, кому отдать свой труп. Вечен, потому что плутишка Крюгель выждет какое-то время и передаст все о 20 июля кому-либо. Не немцу, для этого ефрейтор чересчур хитер. Англичанину. Или русскому.
Появился еще один вершитель судьбы его, исполнитель приговоров, обер-штурмбаннфюрер по фамилии Хуппенкоттен, человек этот полагал, что одно имя его способно наводить ужас, и такого ужаса в глазах
Ростова не увидев, пригрозил подвалом на Принц-Альбрехтштрассе.
– Что ж, – согласился на такой вариант Ростов, – под пытками, возможно, плоть моя исторгнет какие-либо слова, которые будут не те, которых вы ждете… Слаб и грешен человек, грешен и слаб. И вы ведь тоже, кажется, человек, и плоть ваша тоже исторгнет когда-нибудь нечто…
Оберштурмбаннфюрер был еще и старшим правительственным советником, то есть обязан был взывать к разуму.
– Будете молчать – чтоб прослыть героем?
– Героем я стану, если заговорю. Но этого не произойдет.
– Это будет!
Ростов глянул на него и усмехнулся: он знал, что плоть его не дрогнет, потому что в ней предсмертное, отчаянное мужество побеждаемых немцев и ликующее, беспредельное бесстрашие рвущихся на запад русских.
– Попробуйте…- вымолвил он.
Хуппенкоттен резко поднялся и ушел, а Ростов ждал: вот сейчас поведут его к машине эсэсовца и поедет он в тот самый подвал.
Но не повели. Вершитель уехал, с собой никого не забрав. Ростов вздохнул горько, ушел к себе, поглядывая назад и не без насмешки над собою отмечая некоторые дикости, творящиеся с ним. Сигарет было много, Ойген подсылал к нему еду и табак, а Ростов все ужимал свой рацион, будто ему не хватит ни сигарет, ни ветчины и к стене на расстрел он пойдет голодным.
(Полгода спустя оберштурмбаннфюрер СС Хуппенкоттен отыграется за всех упущенных им заговорщиков, своими руками набросит рояльную струну на шею адмирала Канариса…)
Подселили к нему обер-лейтенанта, командира административно-хозяйственной роты Потсдамского училища, офицера, про заговор услышавшего только здесь; на фронт пошел добровольцем, ранили под Киевом, провалялся в госпиталях до марта, в училище повздорил с начальником, тот и решил от него избавиться, сообщил
Особой комиссии о неблагонадежности подчиненного. Ростов жалел его, утешал, поскольку полон был уже знаний о тюрьмах, судах и комиссиях, он и сам не понимал, откуда пришло к нему это знание, но очень подробно разъяснил он обер-лейтенанту, как правильно построить свои ответы Имперскому суду чести, по возможности все отрицая и ничего не подтверждая.
Что стало с бедолагой – он так и не узнал, потому что Ростова стали возить по тюрьмам. Сперва – на Кайзердамм, в полицейскую тюрьму, где он пробыл всего три дня; еще меньше в какой-то важной больнице.
Затем быстренько доставили в Фюрстенберг, продержали сутки и повезли в неизвестном направлении. Метания по тюрьмам и камерам привили
Ростову покорность судьбе, и когда машина с ним надолго застряла где-то, он по переговорам шофера с надзирателем понял: рядом Дом летчиков и, следовательно, невдалеке пересечение