Полковник Ростов
Шрифт:
Она. Но другая, потому что другим стал мужчина, Гёц, и женщина подстраивалась под него. Возлюбленная не только отреклась от своего нацистского прошлого, но хитро отводила от Гёца все подозрения, каким-то неестественным чутьем угадывая, что ей можно говорить на допросах-расспросах, а чего нельзя и в какой неопределенной форме отвечать, позволяя любимому о чем-то нужном ему умалчивать. День первой встречи отметила абсолютно точно, 14 июля, иначе нельзя было, дата внесена в память блокляйтерши и какого-то пропускного журнала при входе в общежитие. О Гизи – ни слова, как и о Тюнгене, Крюгель, уверяла, шофер только лишь, блокляйтершу расхваливала (ефрейтора
Крюгеля
Офицеров привозили и увозили, всеобщим посмешищем стал пожилой полковник, то ли выживший из ума, то ли отъявленный враг системы; полковник никак не мог уяснить, почему воинское приветствие заменено
– после покушения на фюрера – партийным, и продолжал правую руку прикладывать к фуражке, а не вскидывать, за что и был арестован. В казино на него смотрели как на балаганное чудище и посмеивались.
Редело число узников школы пограничников, но всегда обнаруживался тот, кто знал все тюремные порядки Германии за истекшее десятилетие, кто прошел через Моабит, Шпандау и даже Плётцензее, знатоки либо явственно представляли, что делается с приговоренными, как вешают их, либо получали наиточнейшие сведения через родных и знакомых, которые проникали сюда, несмотря на запреты и все строжающий режим заведения. Некий клерк уверял, что попали они, господа, – в санаторий, вот когда он оказался однажды (по недоразумению, конечно) в Моабите, то эсэсовцы, которых здесь нет, забавы ради совали его голову в ведро с дерьмом.
День этот – 10 августа – стал переломным. Уже состоялись два заседания Народного трибунала, судья Фрайслер вел себя безумно (в казино, куда долетали все слухи извне, иного слова не находили): всех стоявших перед судейским столом он обзывал негодяями, собаками, мерзавцами, в заключение приговаривая каждого к повешению. В этот день, 10 августа, все заключенные подверглись сортировке, сбылись прогнозы майора Энгельса, показания тех, кто уже побывал перед
Рунштедтом, изучились гестапо, и государственная тайная полиция сочла нужным забрать себе кое-кого из тех, кто остался верен офицерскому кодексу чести и лгать фельдмаршалу не осмелился. Но одновременно стало известно и о приказе фюрера: хватит позорить вермахт, незачем во всех газетах валять в грязи тех, кто до последней капли крови готов защищать Германию. Приказ этот странно отразился на самом Энгельсе. Ни в каких связях с заговорщиками он признаваться не хотел, да, возможно, и не имел их, но на заседании
Имперского суда чести обругал самого Рунштедта. Тогда-то и припомнили ему эпизод полуторагодовой давности, день, когда он пытался забраться в “Юнкерс”, чтоб пополнить собою редеющие ряды армии Паулюса. Теперь ему приписывали попытку сдаться в плен, для чего он и полез в самолет. Заодно проверяли расовую чистоту, копались в родословной. Майор понял, что расстрела не избежать, и впал в уныние.
Ночью Ростова, Энгельса и еще нескольких человек перевезли в какое-то монастырское подворье, где уже, судя по густому запаху пищи и количеству охраны, томились в неизвестности человек пятнадцать-двадцать; разрешалось по вечерам собираться в трапезной и слушать (издевательство охраны казалось беспредельным) приемник, настроенный только на волну Токио; лавка отпускала продукты с обязательной приплатой и отдачей карточек и талонов, но поскольку некоторые деликатесы то ли вздорожали, то ли не находили сбыта, устрицы и перепелиные яйца продавали в любом количестве. Ростов и
Энгельс оказались в одной комнате; некогда здесь обитали монахи с непритязательными вкусами: две кровати с пружинными сетками, оконце, прикрытое узорной решеткой, умывальник деревенского пошиба; охрана почему-то кавалерийская, да и лошадьми попахивало; пища простая, грубая, почти конская. Трапезная утверждала, что держат здесь тех, на кого у начальства вырос громадный зуб и кого можно за неимением убедительных улик убрать втихую, то есть сводили счеты или убирали свидетелей собственного позора. Несколько раз Энгельса уводили на допрос в пристройку к бывшей конюшне, возвращался он подавленным; напуганный слухами бывалых узников, считал почему-то Ростова подсадным, начинал бахвалиться своими заслугами, связями в Ставке, и однажды Ростов заорал: “Встать!.. Сесть!.. Ложись!.. Встать!
Лечь!..” Заставил и проползти по коридору метров десять. Энгельс опомнился, примолк, стал чаще проситься во дворик на прогулку, и
Ростов понимал, почему его тянет туда. Во дворике по ночам расстреливали, кроме Имперского суда чести существовали – законно или незаконно, стихийные или нет – военно-полевые суды, и насколько
Ростов помнил, офицер имел право выбирать себе защитника из числа сослуживцев, но так было когда-то, а как сейчас – никто не знал, и что с кем будет – тоже никто не знал.
Моника знала! Женщина, при имени которой Ростов подносил руку ко лбу, чтоб никто не увидел набегающую слезу умиления. Моника спрашивала в письме, какие операции делали Ростову в госпитале, и тот ответил: доктор Зауэрбрух, это он в продолжение своих экспериментов вогнал на два месяца штырь в его большую берцовую кость, а для чего спрашивала неугомонная Моника – он догадался.
Трупы всех казненных через повешение гестапо сжигало, а расстрелянных хоронили в безвестных общих могилах, и Моника надеялась по известным приметам найти труп или скелет Ростова; возлагала она надежды и на зубы, пожаловавшись на свои и спрашивая, нельзя ли поврачеваться у дантиста, к которому ходил Гёцль.
“Меня на несколько часов отпустили домой, туда, где мы однажды не спали всю ночь, и я перебирала старые фотографии, я вглядывалась в свою строгую детскую мордашку и велением неизбывной любви к Тебе находила все новые и новые признаки того, что маленькая Мони, смешливая дурочка и егоза, уже тогда готовилась к величайшим испытаниям – к любви, к ношению в себе ребенка, к тому, что Ты, произволом судеб мира, не скоро увидишь чадо свое и Тебя не обдаст теплом великой человеческой признательности улыбка сморщенного личика… О мой Гёцль, мой большой мужчина, моя любовь к Тебе пронесется через все границы (и бытия тоже!), и мы…”
Ни одной строчки, ею написанной, он ранее не видел и всматривался в почерк, с каждой минутой становящийся родным, знакомым, – так неужели рука Моники выводила эти слова? Корявые и прыгающие буквы складывались в мелодии, взлетавшие к небу и расстилавшиеся по земле нежно-зеленой травой, – кто научил, что заставило, чем объяснимо?
Понял: да, это она, Моника Фрост, но не прежняя, повисшая на шее заскучавшего полковника, а нынешняя, полюбившая мужчину, который возвысил себя над всеми другими какими-то ей неизвестными, но героическими поступками во благо чего-то высшего, божественного, за что мужчину готовили к смерти, к убиению его, и Моника предсмертного мужчину полюбила вновь, с той силой и страстью, что называется жизнью. Полюбила – и будет с ним вечно.