Полная иллюминация
Шрифт:
Нет, не любишь, — сказал он.
Нет, люблю, — сказала она, касаясь его волос.
Нет. Но это ничего. Я ведь знаю, что ты намного сообразительней меня, Брод, и что я недостаточно хорош для тебя. Япостоянно ждал, когда ты это поймешь. Каждый день. Я себя чувствовал, как при царе дегустатор, живущий в ожидании ночи, когда ужин окажется отравленным.
Прекрати, — сказала она. — Это неправда. Я люблю тебя.
Ты прекрати.
Но я люблю тебя.
Все
Прекрати.
Мы оба это знаем.
Прекрати.
Какой смысл этого избегать.
Прекрати.
И я вот хочу спросить: смогла бы ты притвориться, смогли бы мы притвориться, что любим друг друга? Покуда я не умру?
Молчание.
Она вновь почувствовала то же, что и в ночь их первой встречи, когда всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, осветил в окне фигуру Колкаря, когда ее руки вытянулись по бокам, и она поднялась ему навстречу.
Это мы можем, — сказала она.
Она вырезала маленькое отверстие в стене, чтобы он мог говорить с ней из соседней спальни, в которую себя заточил, и вставила в дверь окошко с откидной створкой для передачи еды. Так было на протяжении последнего года их замужества. Она придвинула свою кровать вплотную к стене, чтобы слышать страстные ругательства, которые он бормочет, чтобы чувствовать, как ерзает в отверстии его вытянутый указательный палец, лишенный возможности как причинить боль, так и приласкать. Когда ей хватало смелости, она просовывала в отверстие свой палец (точно дразнила льва в клетке) и вверяла свою любовь сосновой перегородке.
Что ты делаешь? — прошептал он.
Говорю с тобой.
Он приложил к отверстию глаз. Ты очень красивая.
Спасибо, — сказала она. — Можно мне посмотреть на тебя?
Он отодвинулся от отверстия, чтобы она могла увидеть его хотя бы частично.
Снимешь рубашку? — спросила она.
Я стесняюсь. Он засмеялся и снял рубашку. Можешь снять свою, а то мне неловко как-то стоять тут?
Тогда тебе станет не так неловко? — засмеялась она. Но исполнила его просьбу и отступила от отверстия, чтобы он мог подойти и посмотреть на нее.
Снимешь носки? — спросила она. — И брюки?
А ты свои?
Я тоже стесняюсь, — сказала она, и хотя раньше они видели друг друга раздетыми сотни, а может, и тысячи раз, это было истинной правдой. Они никогда не смотрели друг на друга издалека. Им неведома была та высочайшая степень интимности, та близость, которая возможна только на расстоянии. Она подошла к отверстию и разглядывала его несколько безмолвных минут. Затем она отступила от отверстия. Теперь он подошел и разглядывал ее еще несколько безмолвных минут. В тишине они постигли еще одну степень близости — общение без помощи слов.
Снимешь трусы? — спросила она.
А ты свои?
Только если ты снимешь свои.
Снимешь?
Да.
Обещаешь?
Они сняли трусы и по очереди заглянули в отверстие, испытывая приступ внезапной, всеобъемлющей радости от постижения чужого тела и одновременно приступ жгучего отчаяния — от невозможности его постичь.
Коснись себя так, будто это я тебя касаюсь, — сказала она.
Брод…
Пожалуйста.
Он так и сделал, хоть и смущался, хоть она и видела его сквозь отверстие в полный рост. И хотя ему ничего не было видно, кроме ее глаза — голубое мерцание в черной пустоте, — она сделала то же, что он: прибегла к помощи своих рук, чтобы вспомнить его руки. Она откинулась назад и стала ласкать отверстие в сосновой перегородке правым указательным пальцем, и стала кружить левым поверх самой великой из своих тайн, которая тоже была отверстием, тоже отрицательным пространством, — и какие вам еще доказательства?
Пообещай, что придешь ко мне, — сказала она.
Я обязуюсь.
Да?
Я обязуюсь.
Они предались любви через отверстие. Трое любовников прижимались один к другому, но всегда без взаимности. Колкарь целовал стену, и Брод целовала стену, но эгоистка-стена не возвратила им ни единого поцелуя. Колкарь упирался в стену ладонями, и Брод, повернувшаяся навстречу любви спиной, упиралась в стену ягодицами, но стена сохраняла полное безразличие, так и не уразумев, чем именно они так усердно занимались.
Отверстие стало частью их жизни. Пустота, которая его определяла, стала заполненностью, которая определила их. Жизнь была крошечным полым пространством, вырезанным из тверди вечности, и впервые стала бесценной — не как все другие слова, давно утратившие смысл, а как последний вдох утопающего.
Не имея возможности обследовать Колкаря вблизи, врач предложил считать его заболевание чахоткой — не более чем догадка, необходимая для заполнения соответствующей графы. Через отверстие в черной стене Брод наблюдала, как старел на глазах ее совсем еще молодой муж. Этот некогда могучий, как дуб, человек, озаренный иллюминацией молнии в ночь Янкелевой кончины, объяснивший ей суть ее первой менструации, поднимавшийся на заре и возвращавшийся на закате, чтобы она всем была обеспечена, не решавшийся тронуть ее пальцем, но слишком часто пускавший в ход кулаки, — этот человек теперь выглядел восьмидесятилетним. У него поседели волосы вокруг ушей, и была лысина на макушке. Под сморщенной кожей до времени состарившихся рук проступили пульсирующие вены. Живот обвис. Грудь стала даже больше, чем грудь Брод, что говорит не столько о ее размере, сколько о том, как больно было ей на это смотреть.
Она убедила его во второй раз изменить имя. Быть может, это собьет с толку Ангела Смерти, когда Он слетит за Колкарем. (Хотя чему быть, тому не миновать.) Быть может, Он примет Колкаря за кого-то, кем он не был: ведь принимал же себя за другого сам Колкарь. Вот Брод и стала называть его Сафраном, взяв имя из строки, написанной некогда губной помадой на потолке отцовской спальни — всегда щемящее воспоминание. (Именно в честь этого Сафрана и был назван мой дедушка, коленопреклоненный жених.) Но это не сработало. Состояние Шалома-затем-Колкаря-теперь-Сафрана ухудшилось, дни шли у него за годы, а скорбь сделала его таким слабым, что у него даже не было сил провести запястьем по острию пилы и тем покончить с жизнью.